О СЛАДОСТЬ ДНЕЙ МИНУВШИХ

мой главный сайт http://nicbokov.blogspot.com контакт bokovnicolas@yahoo.fr

Sunday, July 31, 2005

МЫ ЛЕТИМ НАД ДОЛИНОЙ

[«Kovtcheg» N°5, Paris, 1980. © Nicolas Bokov]

Черная точка: отверстие револьверного дула. В таком ракурсе и знаток не сразу определит марку оружия. Мертвая кисть охватила его рукоять: раскрашенная умелым художником, почти живая отдельная кисть держала орудие смерти, целившееся в него из-за витрины. Вероятно, торговец не чужд был искусства и любил законы – по крайней мере, законы прекрасного, производящего иногда сильное впечатление.
Он оторвал с усилием взгляд и видел теперь другое: лицо стоявшего рядом прохожего, вернее, прохожей, темное в стекле, словно день был не солнечный, и прозрачное, – видел он сквозь него синюю подкладку на полках витрины, и заранее окровавленные внутренности коробок, из которых выглядывали орудия: способные остановить бег человека, прыжок, прервать прогулку, одинокое размышление и уж тем более полет.
Он увидел улыбку. Его отражение улыбнулось в ответ отраженью ее. Они не поворачивались друг к другу, видимо, так стараясь избежать предосудительность уличного знакомства, не оправданного ничем, – ну, хотя бы случайностью преднамеренной встречи, или службою одного в публичном учреждении, куда может зайти естественно всякий, или, скажем, она застряла бы в лифте, а он ее оттуда выручил.
– Тебе нравится?
– Мне? Как? Да вот… бархатная подушечка! (На ней покоился превосходный длинноствольный Кольт). – Бархатная? Да это бумага! – Он почувствовал досаду, словно одною прозаическою деталью стало больше в действительности, а разве не из деталей она состоит? И если все детали оказались бы вдруг – из-за его опрометчивости – бумажными, какой стала бы сама реальность? И легко было б поднести спичку и видеть, как обугливается край листа, сворачиваясь в душную трубочку, уничтожая если не всё, то тем не менее середину, конец, или, как теперь, начало. Но все-таки в реальности есть кое-что, – есть огонь, например, или вода.

Выпив воды, он еще задержал стакан в руке. Так легко перебирать фрагменты собственной жизни, не собираясь, впрочем, предоставлять всем обозревать их, лишь иногда складывая не бывшую никогда картину. Случалось: перевалить последнюю гряду холмов, нагруженных виноградниками и виноградом, – а ягоды пыльные, иные с корочкой на боку и даже треснувшие (и как вьются осы над каплями сока), и увидеть: пустынный берег, никого, никого, только вон там черная точка, вероятно, собака, ибо движется быстро, и сильный здесь ветер относит ее ближе к накатывающейся волне. Он следит за черною точкой, перемещающейся зигзагом.
Или: выйдя едва из воды, уже чувствовать тепло под ступнею, скоро песок начнет обжигать, на исходе двадцать первого шага, это сосчитано в эпоху влеченья наукой. Но ладонь еще холодна: он касается горячей кожи плеча и проводит рукой до лопатки: быстрая дорожка мурашек бежит по спине и огибает бедро и скрывается, – предваряя движенье ладони, как предчувствие и проводник вместе. Ладонь, уже жаркая, отправляется следом.
Или: разве избегнуть живому смертному того дня, когда он увидит: лицо неподвижное абсолютно, ему не приблизиться, и этим опавшим губам не произнести ни слова и даже имени того, кто был дорог, друг, или просто приятен, приятель. Что тут – страх или жалость? Или просто разлука – еще нет, ведь тело лежит близко-близко, еще всхлипывают или плачут беззвучно, и тогда – пред разлукой – о, надежда на встречу в ином состоянии! Разве ладони вдоволь касались твоих волос, щек, шеи, плеч, бедер и даже… даже пальчиков ног, и разве губы повторили долгий ночной путь ладоней, и разве мед поцелуя уже весь растаял? Но пришел рассвет непохожий: цветы в изголовье, смешанный запах цветов с ароматом иным, опасным, страшным, уже нелегким, тяжелым, вытесняющим воздух.

И из этого составить картину? Пустынный берег, он и она, и ожидающая захода солнца смерть. Если сложить фрагменты, они срастутся, и тогда как такой картине не сбыться? Останется столик в кафе, в углу едва освещенном, и стакан, может быть, пива, и могучая шея хозяина: он видит во мне деталь декора. Это русский, говорит он клиенту. Оборачиваются и другие и смотрят: планируют в воздухе клочки разорванного листа вместе с несостоявшейся смертью – и ими тоже.
Позволю им покивать головой: могучая багровая шея, тонкие шеи другие: так, так, вот какие они, русские, так, так, вот какие они. Медленно ложатся на пол кусочки бумаги, складываются упрямо в картину: изогнутый луком берег, холмы, волны. Они идут медленно вдоль воды, и если не кончится берег, если успевать достраивать его – лихорадочно, не обращая внимания на описки или неточности, – они будут идти, беседуя, или просто касаясь нечаянно руки друг друга, а потом и нарочно, и он будет с удовольствием видеть цвет живой водоросли глаз, а вовсе не холодный отблеск медицинского света и безразличные к его присутствию зрачки.
Это чересчур! Чересчур! Кричит голова на могучей шее. Клиента обтирают гарсоны, под ногами хрустит стекло пивного стакана. Естественно, мне мешают продолжить возведение берега моря. А те беззаботны, они ступают легко по твердой кромке песчаного пляжа.
– Чересчур! Привет! Как дела! – кричит попугай, другая деталь декора. Клочки бумаги падают снова, вместе с попугаем, клиентами, смертью: хотя и не сразу, планируя в воздухе. Он сладкий, холодный, ночной.

Накануне: слой губной помады на губах. Она слишком приблизилась к зеркалу: в тумане, мгновенно скрывшем лицо, она различила красное колечко, кружок, почти пятнышко продолговатого шрама. Он – курчавый… минутку, я вижу не совсем отчетливо… теперь лучше: курчавый, темноволосый, медлительный – с постели не поднимался. Он чувствовал жжение в груди, идущее от поверхности кожи, словно бы от укола.
– Жжет, – сказал он. – Как? – Жжет. – Где? – Она повернулась так, что не застегнутая блузка взлетела над плечами и показалась черной в полусвете затворенных ставен. Жгло под левым соском, и ей показалось там что-то такое, но потом успокоилась: – Всё нормально. – Кажется, именно сюда она уронила вчера, перегибаясь через него (намереваясь дотянуться до сыра), неостывший пепел сигареты. Жжет – ну, право, странно, не правда ли? Да это пройдет, ничего. Она поцеловала место, и увидела отпечаток: почти кружок, словно колечко. Это из-за слишком жирного слоя губной помады на ее губах появился след на его груди, под левым соском, вернее, чуть ниже, но не выше – раз, два… пятого ребра, считая снизу, конечно. Одевался он неохотно, с раздражением выслушал спортивные новости радио и зачем-то еще и другие: бензин подскочил, а уж кофе – лучше не знать. Русские, как всегда, хотели прочного мира, на этом настаивали эксперты, и были во всяком случае пока далеко.
– Мы едем к ребятам, – сказал он. Она посмотрелась в зеркало напоследок, едва бросив взгляд: быстрый.
Автомобиль долго не заводился. (Это неправда: они садятся в автомобиль, и дверца едва не прищемила платье, но нет, обошлось. Мотор завелся мгновенно).

Известны стихии: огонь, воздух, вода. Земля. В чистом виде они присутствуют редко, в тех обстоятельствах, когда происходят смерть и любовь, тоже стихии, но интересные без нашего присутствия разве что философам. Жизнь представляет собой: смешенье стихий в разных пропорциях, но преобладанье одной рождает великое. Например, пожар: преобладанье огня. А вот океан: вода. Высокий холм, на котором видны две фигуры, мужская и женская, вероятно, обнявшиеся, – на высоком холме господствует воздух, он же ветер, если в движении, от него пузырятся рукава блузки молодой женщины. Конечно, есть земля под ногами – хотя бы у них, – но тут дело не в ней.
А вот пропорциональная жизнь: на усмиренном огне жарится вкусное блюдо, крепкие руки моют могучую шею под струею – воды. Крутится – вентилятор. Соответственны любовь и смерть: энергичная женщина с досадой смотрит в спину мужчины, затем оглядывается на телефон – с нетерпеньем. Входит кот: с мышью в зубах – вероятно, с резиновой, кукольной мышью. Здесь, конечно, не может быть смерти: народ бессмертен.
Есть стихия, о которой не упомянуто, и это несправедливо: она смешивает прочие остальные, меняет местами их, это безумие. Оно не знает любви, ее прячет: в поцелуе заставляет видеть орудие смерти, и любой жест превращает в опасность. Эта стихия сильна, думаю я, спускаясь по каменистой дорожке с холма: пустынный берег, безлюдье, и от пустынного моря, у подножия сосен тянется дорога между холмов, к пустынному городку. Крутые мощеные булыжником улицы, пыльные стекла кафе, полуоткрытая дверь. И словно только что вымытая – витрина оружейной лавки. В стекле отражается ворот расстегнутой блузки.
– Тебе нравится? – Мне?.. – Смотри, какой красивый кинжал: испанский! – Нож покоился на бархатной бумаге чуть в стороне от других, не слишком широкий, но с богатою рукоятью, и виден отчетливо был: узенький желобок на толстой стороне лезвия. Друзья детства мне объяснили, что желобок – для стока крови. И я долго так думал, пока не посмеялись надо мной друзья юности: это ребро жесткости, сказали они, чтоб нож, даже встретив кость, не погнулся, но сделал свое дело.
Полуоткрытая дверь кафе: доносится песенка.
– А, ты знаешь эту песню? Нет? Почему? Я – люблю.
Он вслушивается: «…Мы летим над долиной… где мы родились, гуляли по берегу потока, любили и умерли… помедли, не пролетай над нею так быстро…»
– У тебя странный акцент. Ты с юга?
С юга ли? Наверное, с севера.
– С севера.
– Но родился на юге? – настаивала она.
Где я родился? Надо ли помнить об этом? Не хватит ли того, чтоб родиться вообще на земле, где-нибудь закричать впервые – от страха, конечно, увидев множество желтых кружочков в шевелящемся темном коме. (Позднее расскажут, что то была крона липы в окне, пронизанная солнцем июля).
– Ты знаешь… видишь ли… понимаешь, я… так вот, в двух словах: я был глухонемым. Заговорил, так сказать, в тридцать лет, и поэтому…
– Но тебе гораздо меньше, чем тридцать! Никогда б не подумала, что тебе тридцать!
А он намеревался развить тему: глухонемой.
– Невероятно! Я думала, что тебе двадцать – ну, сколько – пять!
Мимо холмов, виноградников – пустынных и желтых на красной земле, по каменистой белесой дороге они поднимаются к гребню, и уже только силуэты видны: как будто они поднимаются к небу, к облачку с розовыми краями. Синие клинья вечерней тени режут холмы, зелень становится темной. Им открывается море и острова: дальние, чуть выступающие из тумана, затопившего округу. Не слышно и птицы. И только ветер вдруг донесет шум волн: белые тугие луки движутся к берегу. И только одна черная точка перемещается: наверно, собака, отдуваемая ветром, она бежит зигзагом.
С каждым шагом море слышнее, уже гул – валов, бьющих о волнолом. Ночь. Туман. Луна. Острые и бесшумные вспышки маяка. Развалины летнего домика, вероятно, киоска, газетного или какого-нибудь еще, ну как же, тут еще торговали мороженым и прохладительными напитками: конечно же, ими, вот и голова на могучей шее поднимается на шезлонге, рядом на шезлонге же – женщина, еще не лишившаяся вполне привлекательности. Летние тела под навесами, радио, музыка, фрукты, и могучая шея держит крепкую голову, с тела свисают складки – как некий признак зажиточности, доспехи богатства. Он покупает мороженое, пакетик орешков миндальных, а потом еще и арахиса, баночку кока-колы, шесть баночек пива. Подумав, берет и сендвич – с ветчиной, и сендвич с паштетом, коробочку с мясным салатом, и шоколад. Крепкие пальцы расстегивают кошелек, достают стофранковую бумажку (с портретом Корнеля), но затем находят помельче: пятьдесят франков (с Вольтером: о, фернейский философ, неужто в два раза твоя мудрость дешевле литературы). Жена якобы спит, прикрыв лицо иллюстрированным журналом, на обложке маршируют русские; она видит остановившиеся рядом волосатые икры, взгляд ее поднимается выше, вдоль голубых жилок, проступающих в изобилье на бедрах (такое занятие: вся жизнь на ногах, понимаете ли, за стойкой), взгляд ее упирается в свесившийся живот: притворяется спящей, пока по-настоящему не заснет. А на горизонте растет гора сине-изумрудной воды: лежащим уже не видно неба, она обрушивается на песок и смывает тела, мусор, дощатые стенки ларька распадаются с треском, ощериваются разломы досок; откатываясь, волна уносит с собой стаю белых сендвичей.
Занесенные песком руины. Ночь. Туман. Луна. Губы шепчут имя. Горячая ладонь касается щеки и волос: ее лицо светлее окружающей ночи, он видит дрогнувшие веки, вдруг обнажившие глаза. А она видела бы луну, вернее, светлое пятно в тумане; видит его лицо.

Ночь. Туман. Луна. Строения вдоль железной дороги, оставившие однако достаточно места для пустыря: пустырь. Силуэт мужчины возле автомобиля, огонек сигареты. Провода висят нотной линейкой, но музыка вряд ли слышна. Можно напрячь слух: ритмичный хруст гравия под ногами идущего человека, даже нескольких, и если их трое и они объединены одной мыслью, то идет шестиножка. Она движется между гравийных куч, одиночка у автомобиля чувствует напряженное ожидание, отделяется от него и едва ли отныне заметен: черное пятно отодвинулось от светлого пятна автомобиля и растворилось. Они остановились полукругом неподалеку, но хруст гравия не прекратился: огибая их стороной, к нему приближался четвертый, незнакомый, хотя и напоминавший контуром головы одного знакомого, которого он ждал встретить этой ночью.
Он словно почувствовал укол в груди, возникшее жжение и проникавшее теперь вглубь. Вчера вечером она просыпала горячий пепел сигареты, когда, опираясь ему на живот, отпивала вина из бокала: музыка, тепло, алкоголь. Музыка старой пластинки с шуршаньем иглы, оторвавшийся пепел: падает, падает, жжет: помечено место, и ожог все сильнее – с каждым шагом приближавшегося, даже слегка шатавшегося, по всей видимости, человека. Ожог, начавшийся вчера в одной точке на коже и проникавший вглубь, а теперь и толчок, болезненно острый, словно что-то задело ребро, обогнуло кость и вошло. Горячее пролилось под одеждой по животу, вниз, в пах и ниже, растеклось по голым ногам, по ступням, сразу онемевшим, и пальцам, загустевая между ними, пропитывая кожу ботинок и гравий, и землю под ним.
Раскинувший руки неподвижный мужчина. Оторвавшийся хлястик плаща. Мечет блики фонарь. Отсвечивает огромная пуговица прошлого века.
Поздно рвать исписанную бумагу.

– Я хочу сказать тебе одну вещь… Но ты не смейся, ладно?
Какую именно, подумал он, Прибрежное кафе было пустынно. Хозяин за стойкой – поджарый, с глазами быстрыми, видящими всё и сразу: из-под куртки женщины выглядывает блузка, скорее всего, фиолетовая. Человек в форменной кепке, подъехав на разваливающемся автомобиле, вносит тючок: газеты.
Какую именно вещь хочет сказать она, хочет ли, – он отпивает кофе и ощущает тепло, устремившееся вниз внутри тела. Вероятно – не исключено – она скажет, что замужем, и как ей это жаль. Или что еще ей осталось пробыть здесь день, ну два, ну три. Четыре, может быть. Нет, вряд ли четыре, два дня от силы.
– Но ты не будешь… видишь ли… смеяться, не правда ли?
Как быстро складывается у меня подобная репутация! – подумал он. Везде и всюду, не без основания, конечно, но как-то уж чересчур. Она наклоняется к нему, придерживая волосы, но они все-таки падают и закрывают ей лицо, и она едва слышит: «Счастлива… мне так хорошо…» – Отстранив волосы, встречает он взгляд, и в нем объяснение, почему, и он уже читает, словно глухой, те же слова по едва шевелящимся губам. Розовые щеки подсвечены солнцем: тепло разливается в воздухе, солнце бросает дальше лучи, и выше: полки с сотней бутылок вспыхивают, как воротничок северного сияния, зеленый и синий, рубиновый красный, кровавый, – кровавого цвета больше всего на полках. Лицо хозяина в солнечном свете: желтое. Он жмурится, мускулы складываются в мину неудовольствия: на весь день до вечернего матча.
Заметно ему, что собеседник юной женщины взволнован (обрадован ли, или напротив?) Лоб, щеки, нос покраснели: он раскрывает ее ладонь и прикладывает к своему лицу. Запахи прибрежной ивы, горькой коры, влажной травы – откуда бы? – он вдыхает свежесть прохладной ладони, и слух его заполняют звуки родной речи, он что-то произнес и только потом понимает, что выразился абракадаброй, быть может, ветвистой, приятной для уха, но ее понимают не здесь, а совсем в другом уголке земли, где люди занимаются совсем другим, определенно другим, точнее, изучают науку смерти, безумия, где гравий хрустит под ногами утром и вечером, и всю жизнь напролет.
Волосы накрывают его лицо: «Мне так хорошо… я так… видишь ли…» Куртка сползала с плеча, и он увидел рисунок их в тумане пронизанной солнцем блузки. И лицо он увидел в тумане, и белые стулья террасы с каплями росы. Справляясь с собой, он обратился к хозяину за газетой и нарочито медленно развернул ее, «Утро». Крупно: «Русские в Африке», фотография, подпись: «Русские маршируют». Помельче: «Сведение счетов». «…В районе набережной Дебюсси… личность не установлена… экспертиза… следы помады… Полиция полагает, что торговцы наркотиками…»
Лист газеты загнулся. Она курила сигарету и рассеянно смотрела на снимок убитого. Потом он увидел: заинтересованность, внимание, и лицо ее охватило выражение боли.

– Привет! Чересчур! Как дела! – Кричит попугай, и затем вдруг присвистнет, будто удивленный ответом. Это, конечно, не всё, что произносит хозяин, почти, но не всё. Попугаю вольготно: хозяин отправился в банк, а миловидная еще привлекательная хозяюшка говорит в телефон: улыбается неопределенно, словно выслушивает нечто приятное, будто собеседник может ее видеть. Говорит, несомненно, с мужчиной, играя вынутыми из подставки перечницей, горчичницей и солонкой, составляя треугольник из этих крепких приправ: перец, горчица, соль. Она рассеянно отодвигает неопрятную пузатую перечницу в сторону, да так далеко, что едва не падает та со стойки. Остаются перец и соль: ухоженные пальчики переставляют то и другое, как бы производя странный танец, словно предваряющий нечто, и вдруг сжимают горлышко сосуда с перцем, да так, что суставы белеют.
– Привет! Как дела! – кричит попугай. Хозяина нет, он в банке, посетителей мало, его искусство поговорить вне конкуренции.
Но этому чуть грязноватому кафе в столице я предпочту кафе в далекой провинции: спустившись с холма по каменистой дороге, мимо запертых до лета домов, мимо деревьев, отступающих все дальше и дальше от моря, по пустынному берегу идет человек. Серый день, ветер, дождь. Вымытые добела куски дерева, выброшенные морем, тяжелые, голые, будто кости древних животных. Впереди бежит зигзагом собака, относимая ветром, следы ее лап уже с краями оплывшими, полустертыми.
Добрый день, говорим мы почти одновременно, я и хозяин, он поспешно справляет мне кофе: он увлеченно читает свежее «Утро». Я разворачиваю лист. Ее лицо, бывшее рядом вчера утром, вечером позавчера, ночью, блестевшие от наслажденья глаза. Ныне иное оно: грусть, тишина, покой, словно у добежавшего и отдышавшегося, наконец. «Вчера вечером явилась… знает личность убитого на набережной Ду(опечатка)бесси… 19 лет, из семьи инженера…»
Пристальный взгляд: поджарый хозяин изучает лицо вчерашнего посетителя, весь подобравшись, напрягшись, и встречается с ним глазами: над густыми бровями выпрыскивают капельки пота, словно из пипетки, на его посиневших губах замирают слова:
– Вы были вчера… и она…
Сказать: нет. Он будет отрицать до конца, всюду, всегда, он к этому с детства приучен. А как же ночь и луна, и губы, шептавшие его имя, и тяжелый шум волн вдалеке, и земля, вздрагивающая от ударов водяной массы?
– Да, мы были вместе.
И еще дорога к вершине холма, заросшая кривыми деревьями жаркого юга, кустарник с ягодами цвета запекшейся крови.
Выходя, уже слышит шуршанье телефонного диска, и тогда бежит через прибрежную растительность, выбирая путь совсем нелогичный: он ускользнет под дождем. Части мокрой одежды окутаны паром, он задыхается. На подъеме шоссе его догоняет автомобиль: как доехать до…
– Я с вами, мне тоже в Тулон, я покажу.
Он видит лицо в автомобильном зеркальце: слипшиеся волосы, запыхавшийся рот, он ли это. Он.

Чуть мутноватые стенки, двойные, посередине узкий проход, наполовину заполненный широченной спиной. Лицо ее далеко, на расстоянии шагов трех или более, и голос неузнаваем: искаженный телефонный голос, закрытый мелкой металлической сеткой. Она целует его, он видит: губы чуть разошлись, смежились веки. Он смотрит, упираясь руками в стекло, не пробиваемое ничем, ни тяжелою пулей. Мой дорогой, слышит он, поцелуй меня, приблизься, дотронься, коснись… – Он целует: словно и нет прозрачной стены с черной точкой прилипшей мертвой мухи, он слышит: я не знаю, зачем, почему… расскажи мне: ведь мы остались вместе, не правда ли, а теперь почему-то разлучены.
– Слушай, смотри: черные скалы, и море под ними, и волны теряют на берегу свою силу и форму. Музыка тростника, гнущегося волнообразно под ветром, и ветер наполнил блузку, я вижу треугольник загорелой кожи, блестящей и гладкой. Змейки песка огибают ступни, блеклое солнце всё ниже, тучи стоят полукругом, повторяя очертанья залива, темно-зеленые холмы вырезываются на синем небе, и силуэты идущих по белой каменистой дороге, и совсем высоко они сливаются вместе в один. Даже если бы поспешить за ними, то не успеть: ночь идет на холмы, покрывает их тенью, и только луна высвечивает дорогу – белую, потекшую мелом, словно пояс, брошенный наземь, словно раскинутые руки – в густой зеленой траве.
Луна светит в окно: на столе блеск золотой сережки, вытянутой подобно капле воды, летящей в пространстве, и блеску золота вторит мерцание кожи и дорожки, оставленной мокрой ладонью, обогнувшей бедро и задрожавшей, и проникающей. Быстрое биение крови в набухших венах, и дыхание обжигающее его лицо, словно воздух воспламенился: словно дыхание их наполнило комнату, холмы и долину. – Мой… доро… гой… – слышит он: он не видит лица, скрытого овалом запотевшего стекла, но он видит поднявшееся из глубины выражение боли.
– Кончайте! – говорит полицейский, наклоняясь к его уху, но ничего не выходит: прилив мужественности покидает его.
– Свиданье окончено.
Два белых пятна: ее ладони, прижатые к прозрачной стене напротив, отделенной от его стены коридором. Широкая спина разрывает их взгляд, ладно скроенная синяя форма, ярусы мускулов.
– Позвольте мне выразить надежду, что ваше влияние окажется благотворным, – говорит ему кто-то в ладно скроенном штатском костюме.

Солнечный день. Он рассеянно покупает газету, разворачивает ее. Черное пятно заголовка: ДЕБЮССИ. Да нет, ничего, ничего, какой-то концерт, ничего, это пройдет, это бывает, а потом проходит, главное закрыть глаза и не видеть, не слышать, переждать, ничего, ничего.
Совершенно неважно, кто – кто? – виноват, она ли, другие, но он забыл сказать ей, впрочем, только сейчас и подумал: я всегда буду на твоей стороне, вместе с холмами, дорогой, луною, вместе с теплом, пришедшим неизвестно с какого края света. С этою каплею золота, – он раскрывает ладонь: удлиненная форма, прорезавшая острым кончиком кожу. Золотая сережка, потускневшая в крови.
Он замечает другого любителя газетного чтения: прислонившись почти к киоску, напротив входа в вокзал. Светлый плащ, подпоясанный ремешком. Забытое чувство опасности медленно поднимается в нем. Мускулы наполняются силой. Легкой походкой он делает круг начинающейся охоты и бегства.
Дальний угол вокзальной уборной. И любитель чтения, черт побери, вдруг почувствовал нужду, однако остановился, не доходя. А он скрывается за зданьицем уборной, словно намереваясь войти, но поступает иначе, ведь узорчатый бетонный забор не намного повыше его.

Улица. Вечер. Один.

Клетка с попугаем закрыта куском черной ткани: пора, мой друг, пора, ты наговорился за этот долгий день, для тебя уже ночь, как, впрочем, для нас: время позднего алкоголя, несостоявшейся встречи, ленивого воображения. Могучая шея над кассой: хозяин рассеян, смотрит буддою. Там и дальше над столиками – закончившиеся разговоры. Потухшая сигара в зубах посетителя, довольно картинно расположившегося у стойки вполоборота. Над аркою с надписью «ресторан», в нише застыл барашек, он как живой, с блестящими глазами, только вот неподвижный, чучело или хуже того, из воска. На зеркале во всю стену цветет огромный букет, цветет год, и два, и три. И больше: нарисованные искусственные цветы потускнели.
Шум улицы на мгновенье слышнее: верно, открыли дверь и вошли. Женский голос спрашивает лимонаду. Молчание. Женский голос переспрашивает лимонаду. Хлопок слетевшей пробки. Стук монеты. Щелчок включившейся радиолы. Вдоль ряда черных дисков движется стальная лапка. Медленно начинает приближаться игла, всё ближе край черного блестящего диска, всё ближе, я даже вздрагиваю, я даже… Среди искусственных цветов я вижу черноволосую голову.
«Мы летим над долиной… мы летим над долиной… мы летим…»


«Ковчег» №5, Париж, 1980. Воспроизводится с небольшими изменениями.