О СЛАДОСТЬ ДНЕЙ МИНУВШИХ

мой главный сайт http://nicbokov.blogspot.com контакт bokovnicolas@yahoo.fr

Thursday, August 11, 2005

Пантера в прыжке

© Nicolas Bokov

Митрофанов любил оставаться в тени, и тут, на берегу сокольнического пруда, убыстрил шаги, чтобы уйти с жаркого места. Он успел пожалеть, что не имеет в портфеле купальных принадлежностей: то-то он поплавал бы в прохладной воде, пересек бы пруд и улегся на травке. Долго жалеть не пришлось. Не только плавок или полотенца в портфеле не было, самый портфель он оставил дома.
Солнце пекло жестоко на подступах к пивному заведению, названному на иностранный манер «кафе». Козырек современной постройки отбрасывал тень. Митрофанов рывком одолел незащищенное место.
Он попросил пива. Буфетчик удивился и ушел. Нескоро пришла буфетчица, снимая остававшиеся еще папильотки, и посмотрела на Митрофанова растерянно и вопросительно.
– Пиво есть? – негромко ответил посетитель на немой вопрос.
Буфетчица изумилась.
– Трофейное? – уточнила она, имея в виду, конечно, чешское, захваченное в изобилии грозным маршалом бронетанковых войск.
Буфетчица помотала головой, будто лошадь, сгоняющая овода с влажного нежного носа. Она даже почесала его, словно насекомое сумело-таки ужалить.
– Хотите коньяк? – не без лукавства предложила она. Митрофанов едва успел остановить расторопную женщину, уже и открывавшую бутылку.
– Я хочу вина, – раздельно произнес посетитель. Так говорит иностранец, опасающийся с утра до вечера, что его извратят, ошельмуют и вышлют, погубив заветную мечту: заработать на шесть цилиндров в моторе и на вторую, черт побери, ванну. Да только вовремя вспомнил Митрофанов, что вином называется портвейн и чем-то близкие к нему напитки, – мадера или, в конце концов, херес.
Ему же хотелось кисленького, холодненького, сухонького… Такое он получил, но на просьбу о холодненьком буфетчица отозвалась фырканьем, она даже как-то странно икнула и задрожала, скорее всего, от бешенства. Впрочем, добротная заграничная рубашка на Митрофанове ее смирила.
Он уселся в углу наиболее темном рядом с деревянной стеной, выгораживавшей часть залы для более почтенных посетителей, вышедших, естественно, из народа, но ушедших уже далеко. За стеной вели себя достойно: слышалось бульканье разливаемых жидкостей, звон вилок (разумно предположить, что и ложек, но тогда уже стук), приглушенный говор едва приступивших едоков.
Митрофанов не спешил налить или откусить. Он хотел насладиться: немногочисленностью посетителей в будний летний день, неопределенностью развития событий, уверенностью, что с утра затерялся.
– Иголка в стогу сена, – произнес он самодовольно.
– Денис!
Он осторожно повернул голову. Обращались к другому: Денис был несомненно моложе Митрофанова, крепче, чересчур, впрочем, угреватый, с тем блеском в глазах, который сразу выдает электромонтера.
Благодаря случаю стало известно имя нашего Митрофанова. А фамилию мы знали и раньше, да не только мы: многие знают его фамилию благодаря неусыпному наблюдению и, скажем прямо, нескромным расспросам.
Стало быть, за столом сидел не только Митрофанов, но и Денис. (Тогда еще только потенциально, так сказать, задолго до того, как возможность стала действительностью, – добавим до посвященных лиц, точнее, лица. И вспомним это лицо. Отложим перо. Откинемся на спинку стула и попробуем закурить сигарету, смущенные тем, что руки чиркают спичками долго, напрасно ломая их).
Чересчур смело утверждать, что за столиком сидели Митрофанов с Денисом, поскольку сидел-то один человек. Наша правда (следовательно, и сила) вот какая: воображение не знает преград.
– Хороша речь, коли голова с плеч, – говорят в народе, – неожиданно вставил Денис.
– Митрофанов много, а Митрофанов один, – парировали мы.
Посторонний Денис вышел, едва не разрушив зарождавшуюся фабулу. Митрофанов облегченно вздохнул и быстро выпил. И тут же Денис пополнил почти уже пустой стакан, да теперь не спешил Митрофанов. Он закурил сигарету, предварительно оглядев ее со всех сторон, обнюхав, даже выудив и покусав табачное волоконце.
Он любил намеки и знаки. Не найдя таких в сигарете, Митрофанов курил уже равнодушно, не спуская взгляда с портфеля (который, впрочем. забыл дома). Ему пришлось домыслить портфель, – весьма потертый, но добротный, из свиной кожи. Его-то он и оставил однажды в метро и уже прощался со внешней свободой, памятливо перебирая содержимое бумаг. Но тогда его нашли и вернули. Теперь портфель одиноко лежал под кроватью: пустой, увы, чрезвычайно пустой портфель, следовательно, и адрес вызнавать бесполезно.
В ногах посетителя установился покой. Ему нравилась неразборчивость ощущений, сглаженность мыслей, возникших после простых жестов наполнения и, черт побери, опустошения стакана. Она любил отдыхать: острота трезвого мышления подчас причиняла неудобство, почти боль: так излишне отчетливый рисунок иногда утомляет взгляд. Вино уничтожало последовательность, следовательно, неизбежность итога.
Он загнул пальцы на левой руке, будто сосчитал что-то, например, дни или знакомых, и разогнул, словно тех и других уже не было. Его некстати обеспокоил явственный шум, доносившийся из-за деревянной стенки. Слышны были откровенно пьяные голоса мужчин, непротивный смех женщин, развлекавших вышедших из народа посетителей, вероятно, даже его посланцев. Долетали и кусочки бесед: «… гарнитур… сертификат с полосой…» – и даже отчетливо:
– Такую тахту отхватил.
Митрофанов усмехнулся. Посланцы народа говорили все громче, словно не боялись, что их услышат, запомнят, а потом и предъявят (приговаривал, бывало, профессор Ключевский, покидая кафедру истории в девятнадцатом веке). Сравнить столетья легко, а вот поберечься и перестать, убрать, наконец, длинную руку – не мог никто и никогда, хотя посланцам иных народов это и удавалось.
Уже разбилась посуда за деревянным забором, и взвизг потревожил Митрофанова: посланцы народа жестоко бились между собой, не сойдясь, вероятно, во мнениях о цветном телевидении.
– Я тебе покажу телефункен! – донеслось до простых посетителей, не посвященных в дела государства. Митрофанов немедленно выпил в честь своей проницательности, но тут же засомневался: как? В ответ раздался страшный удар в деревянный забор.
Тут затихли, а потом шум застолья возобновился. Впрочем, дверь отворилась. Из-за перегородки вышел военный и огляделся, покачиваясь, ища нужное взглядом довольно бессмысленным и вдруг увидел: коробку спичек в руке Митрофанова, уже определявшего чин шедшего к нему посланца.
Подполковник сумел приблизиться. Он взял спички, словно вынул из специальной подставки, покачиваясь волнообразно, зажег. Справив потребность, военный клал коробку в карман, развязно обобществляя имущество, как привыкли они это делать. Но Денис ухватил руку военного, разжал кулак и вернул Митрофанову спички.
Служитель Ареса опешил. Он вдруг взмахнул рукою, словно намереваясь ударить неблагодарного, которого он защищать бы не стал от врага – от чехов или венгров – а защищал! Денис едва успел подставить бутылку, держа ее крепко. Удар пришелся не в лицо, а суставом запястья в стекло, к счастью, прочное. Вина выплеснулось чуть-чуть.
– Я космонавт, – прижимая к груди искалеченную – увы, на самое недолгое время – руку, представился подполковник и продолжил:
– А тебя –
Рядом возник и другой, но уже не посланец в космос, а слуга народа: рослый мужчина, одетый, разумеется, в штатское платье, с круглыми глазами навыкате. Иной химик сравнил бы их цвет с раствором медного купороса и попал бы в точку над i.
– Ваша фамилия? – немедленно сделал выпад Митрофанов, обороняясь. Космонавт насупился.
– И ваша? – еще уменьшая опасность, обратился простой гражданин к слуге. Правильно говорят (ах нет, говорили: ныне об этом никто не помнит), что труднейшее испытание – медные трубы известности. Собеседники замялись, словно его заведомо не выдерживали.
Очень они были непохожи на товарища Пигмеева, знакомца Дениса. Тот не скрывался:
– Аллё, Пигмеев вас слушает.
– Товарищ, вы – Пигмеев?
– Я, я Пигмеев!
И уж популярность у него была. Кто красное знамя несет? Пигмеев. Кто рациональное зерно ищет с утра до вечера? Диссертацию пишет? В ООН выступает? Пигмеев. Только и слышится: товарищ Пигмеев едет, уехал, прилетел.
А вот эти другие. Слуга взял посланца за плечо: тот сник, скис, даром, что космонавт. Они отмолчались и вышли. Военному хотелось в фургончик с заветной буквою М, да поведение слуги было иным: он зачем-то вошел в телефонную будку.
Митрофанов немедленно покинул кафе, не забыв допить и вино, и углубился в парк. И мы по своей природной боязливости не стали дожидаться, а ушли вместе с Денисом.

*

Он знал, что до вечера пойти некуда. Он представил тому и причины, возникшие, может быть, по его оплошности, нерасторопности: верно, действие всегда в его жизни опаздывало за точным – случалось, что и ярким – умозаключением.
Виной тому было и расписание пароходов, но как именно, с какой стати, – Митрофанов не решался даже предположить. Поэтому он, промечтав в парке до позднего вечера, не поспешил, а съел сосиску в скромной закусочной «Сатурн», оборудованной в сторожевой будке. Его слегка встревожило внимание молодой женщины, точнее, как выяснилось потом, телефонистки. Тревога притупилась и улеглась, поскольку в основе интереса он расчувствовал нечто природное, уместное подчас при знакомстве мужчины и женщины.
– Вы торопитесь? – флиртовал Митрофанов, тронутый скорее миловидностью, чем красотой телефонистки Лиды, пронзительностью ее взгляда на вещи: на столики, пробитую витрину, хранившую бутерброды с бывшим сыром и, конечно, банку с мукой, назначенной символизировать сметану.
Лида не торопилась. Она и приклонила голову на плечо Митрофанова не без некоторого, впрочем, приглашающего с его стороны жеста.
– Я хочу выйти замуж, – неожиданно произнесла связистка.
– Куда? – не дослышал Денис.
– За сына генерала. Чтоб всё сразу.
– Лучше за адмирала, надежнее, – посоветовал кавалер с таким апломбом, будто заведовал брачной конторой. И прибавил:
– Я – сын адмирала.
– Какого?
Тут донжуан чуть не попался: ни одной фамилии он не знал, поэтому отвечал на вопрос затяжным поцелуем. С этим телефонистка согласилась, но для поглаживаний и остальных вытекающих действий требовала доказательств.
– Да я сам почти адмирал, – выкручивался Денис.
Похолодало так, словно лето сегодня кончалось. Листья шуршали, будто искусственные, изготовленные из тончайшего цинка. Цвет же был и вовсе цинковый, зеленоватый.
Впору было расстаться.
Увлекшись игрой в сравнения, он только спустя время заметил, что сидит на пологом склоне по-над железной дорогой. И вставший над городом лунный серп, серебряный на вид, и еще погасавшая оранжевая полоска зари длили состояние определенности и плотности мира, чрезмерной вещественности. Его телесной причастности, наконец. Прозрачен был воздух. Неподвижно светились огни в окнах жилого массива. Рискованный день продолжался, переходил в ночь.

Митрофанов и ухом не повел, увидев силуэт женщины. Он вообразил, что это вышедшая за него замуж телефонистка, но тут же побранил себя, причем самым оскорбительным образом. «Глупец», – сказал себе Митрофанов, а вслух произнес:
– Здравствуйте. – Он затруднялся в выборе имени. Женщина присела рядом на пологий берег канала, вырытого для железной дороги, и он уже пожалел, что слово не воробей. Возобновлялось знакомство или возникало, он не мог бы сказать откровенно. Уверен он был только в одном: в этих местах Денис оказался впервые.
И он чуть не вскрикнул от испуга, от неожиданности: он сразу узнал силуэт, закрывший часть звезд, причем и лунному серпу нашлось достойное применение. Готовая к прыжку черная пантера покоилась в небе. Месяц блестел серебряным ошейником.
И прыжок совершился. Небо разошлось и снова сомкнулось.
Порыв ледяного ветра подхватил консервную банку. Со стуком и скрежетом симфонии Кейджа она покатилась прочь, подпрыгивая на гравии, ударяясь о рельсы. Стальная колея мерцала в лунном свете, словно вонзившиеся в пространство шпаги.
Оцепеневший от холода Денис с трудом поднялся на ноги. Приходилось спешить. Отошедшее из мира тепло нескоро будет пополнено дыханием и любовью: немногие дышат и любят.
Стремление влекло Дениса, но более опытный Митрофанов склонялся к другому. Все же и он понимал опасность, которую принесла эта ночь.
Снова он подосадовал на пароходное расписанье. Он решился идти вдоль парка, обогнуть бесшумные деревья, пересечь город с тем расчетом, чтобы достигнуть предполагаемого места не слишком задолго до рассвета. Может статься, впервые ночь поставила ультиматум: понять, не ошибиться, прозреть и вкусить.

Часть пути он прошел по высохшей грязи, сбивая комки, спотыкаясь. Светил и прожектор, и второй, а он выбирал темноту, словно опасаясь слишком ненужного грубого вмешательства. Тьма сделалась гуще на подступах к шоссе и перелеску. Он заметно отклонился от направления к Филям, выбранного поначалу.
Впрочем, неожиданно он попал в город быстрее и в более благоприятном месте, чем рассчитывал. Он повернул на исходе моста и мог прямо подойти к подъезду, но тут разглядел человека в плаще, прочно сидевшего на лавочке, несмотря на поздний час.
В иное время Денис, беззаботно запрокинув голову, увидел бы свет, исходивший от лампы в глубине комнаты, горшок на подоконнике, веер торчавших из него кистей и кисточек. Он почувствовал бы умиротворение, изливавшееся вовне из жилища.
И он даже вздрогнул: в комнате блеснул огонек. Но тут же понял ошибку: автомобиль мигнул фарами в переулке, и свет их отразился в стекле.
Он решился. Он быстро подошел к двери, но не открыл ее, опасаясь звуков лязга, встревоживших бы человека в плаще, который сидел в шагах в двадцати хоть и не совсем спиной к происходящему, но все-таки полубоком. Митрофанов вынул фанерку в нижней трети двери, с успехом заменившую разбитое Пуховым стекло. Подражая какому-нибудь акробату, он просунул ноги вперед и оттолкнулся руками. К сожалению, шум этого поступка превзошел скрип открываемой бы попросту двери. Хуже того: он не мог установить, заметил ли дежурный его проделку, подал ли сигнал или, напротив, не придал ему никакой важности.
Он быстро взбежал на этаж. Он даже постучал в стену рядом с дверью квартиры, словно кто-нибудь ждал его в комнате, поспешил и открыл бы. Пришлось самому поворачивать ключ в замке.
Отпирал он и комнату. Высоко подвешенные уличные фонари светили сюда мертвым светом. Денис подумал и лампы зажигать не стал: все-таки никто не видел его в лицо, никто не мог бы определить, в какую именно квартиру вошел ночной посетитель. Впрочем, света, проникавшего с улицы, было вполне достаточно.
От вещей исходило еле слышимое тепло, может быть, усилившееся с отъездом Натальи Владимировны, рожденное частым прикосновением ее рук и взора. Митрофанов взял белевшее в темноте полотенце, сложил вчетверо. Он прижал его к щеке и так ощутил нежность погладившей руки. Он поцеловал ладонь.
Глаза смотрели на него с любовью. Он дотронулся до волос, ниспадавших на плечи. Он уже не удержал и улыбки, пораженный силою воображения, и почти улыбнулся, обрадованный нежданной встречей. Денис правильно разрешил опасную задачу, вернее, хорошо расслышал подсказку. Он подошел к столу поискать что-нибудь, например, спички.
Тут он увидел очертания миски с кусками давно приготовленной глины. Поспешно схватил он кусочек, частицу, принесенную издалека, с места рождения в плоти. Ожидаемой шероховатости не было: гладкое, мягкое грело ему ладонь, влажное, словно дыхание. Он положил частицу в рот, восполняя урон или ущерб, зиявший, расползавшийся подобно проказе.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Он опешил. Он чувствовал знаки, рассыпанные в изобилии тут, там, здесь. И взгляд Наташи не был недоуменным, когда он словно споткнулся и упал, к счастью, на диван, напоминая измученного дорогой путника: лежал, раскинув руки, мужчина, даже ботинок свалился (развязался шнурок, а владелец и не заметил). Он бодрствовал: он-то услышал просьбу.

*

Дождавшись, пока соседи уйдут заниматься соразмерной деньгам работой, Митрофанов вышел умыться. Свет, вспыхнувший в общественной ванне, не уничтожил темноту, вернее, темноту целиком, но оставил на полу круглый ее шарик величиною с кулак. Он покатился и даже успел посмотреть на человека маленькими глазками. Имел он и хвостик.
Крыс обоего пола Митрофанов видел много, особенно в последнее время, но черную крысу встретил впервые. Она не заставила себя прогонять, напротив, стремительно удалилась в дырку под ванной и немедленно выглянула, словно приглашая преследовать. Она даже сделала выпад в сторону стопы Митрофанова, произвела, черт возьми, отчаянную вылазку, решив, по-видимому, что ванная – уже захваченный плацдарм, территория, освобожденная от ига людей.
Нога человека отбила атаку, поддержанная правой рукой, ловко метнувшей в животное кусок превосходного земляничного мыла. Затем Денис долго не мог найти его, чтобы умыться. Наконец, и это устроилось. Он быстро почистил зубы и хотел было насладиться минутами чистоты, как уже пасовал перед скрежетом ключа в замке квартирной двери. Соседи наработались быстрее, чем он рассчитывал, было даже неясно, успели ли хоть кто-нибудь добраться до места трудовых усилий.
Но вот грохот кастрюль в общественной кухне, шипенье жаркого, бульканье супа достигли наивысшей силы, почти заглушив щелчки запираемого замка. Денис М. вышел незамеченным и удачно смешался с толпой. Та волновалась у подъезда: вероятно, разнеслась весть о предстоящей продаже товара в соседнем магазине. Там и тут слышался боевой клич, предваряющий натиск, прорыв и штурм.
В другое время Денис полюбопытствовал бы, чего именно жаждут привередливые горожане, гороха ли, капусты или других экзотических плодов. Теперь он не мекая вошел под арку и углубился во двор, прикрытый со спины алчными покупателями: они уже писали числа друг у друга на лбу, обозначая порядок в очереди.
Солнце поднималось. Чересчур большие дома отбрасывали долгие тени. На кустиках барбариса, на пучках пожелтевшей травы заметна была роса. Денис нагнулся и смочил зачем-то ладонь – ах, вот зачем: он провел по лицу ладонью, словно умылся, подчиняясь неотчетливому воспоминанию детства. Он порадовался свежему воздуху, протяженности дня, на исходе которого воображал себе (не имея на то никаких оснований!) встречу с Наташей. Больше того, он был почти уверен в этом, хотя смутно и опасался, что пароход опоздает, сядет на мель, а пар потеряет силу.
Он огляделся. Довольно значительный, но все-таки пустырёк приводил к мелким постройкам, за которыми стояла вокзальная башня с часами. С помощью известной фигуры из пальцев Денис М. определил длину минутной стрелки, не понимая сразу, как и где придется использовать добытые знания. Он пересек пустырь и сразу за ним проспект маршала Шакалова, и вышел к мелким домам. Сапожная мастерская не привлекла внимания Дениса, а вот у зеркальной он задержался. В старинном трюмо отразились небольшие округлые уши… к сожалению, он отвернулся, и мы не успели дать его словесного портрета. Это и к лучшему: в наше беспокойное время реализм чреват такими последствиями, из-за которых художник рискует испортить себе репутацию.
Денис взглянул на часы. Времени до встречи с Пуховым оставалось довольно, потому-то он пошел неторопливо в сторону старой части города так называемой Трубной площади. Он представлял себе утро приятеля. Конечно, он уже придвинул поближе кружку с кофе, но левым глазом косит в газету. Вот брови изумленного читателя поднялись: столько деталей не производил никто и нигде, никогда! А неугомонные москвичи произвели.

*
Пухов недружелюбно посмотрел на искусанные лодыжки, словно они были виноваты в непротивлении. То были следы тараканов, отнюдь не клопов: любой искушённый горожанин определит разницу в подобных случаях. Впрочем, приходили ночью и клопы, и они предпочли бедра Пухова. Это его не удивило. После грандиозной войны в ночь на 22 июня насекомые поделили сферы влияния. Битва произошла на животе крепко спавшего Пухова, проснувшегося в самом разгаре и едва не лишившегося рассудка.
Теперь Пухов хотел почесать лодыжку, но воспротивился и запретил себе, чтобы не ослаблять силу воли.
Он вылез из мягкой рухляди, сотворенной неумолимым Временем из одеяла, матраса и превосходного в прошлом пальто, и протиснулся между книжными полками и шкафом, перешагнув сломанные лыжи и связанные вместе колеса, кстати, совсем новые, купленные по случаю в ожидании рамы и других частей велосипеда. Он очутился в кухне. Следы несомненного пиршества вызвали улыбку на его лице, добродушную, даже растерянную. Он пересчитал рюмки и чашки и нахмурился. Одной пластмассовой кружечки не было.
Зорко осмотрелся Пухов по сторонам. Пропажу он быстро нашел в кастрюльке с кофе. Видать, захмелевший гость (небось, Антон) пытался зачерпнуть себе варева, да потерпел фиаско. Пухов покраснел: он стыдился того, что уже не впервые в жизни думал о людях плохо, подозревая их.
Скрывая смущение от самого себя, он старательно вымыл посуду, вымыл руки и причесался. Лежавшие на стуле книги (вчера они были извлечены для участия в горячем споре) Пухов перенес на подоконник. Три или четыре в мягкой обложке (небось, запрещенные, ай-ай) он задержал в руке, оглядываясь, разыскивая что-то глазами, словно хотел даже спрятать их, и спрятал в шкафу.
Чайник собирался кипеть, когда Пухов вернулся с газетой. Он обыскал все полки, пока нашел под столиком банку с кофе. И вот приятный запах распространился по микроскопической кухне, проник в ноздри и вызвал несомненное удовлетворение их владельца. Правда, сахара едва хватило, да и кусок хлеба пришлось подержать над паром, чтобы откусить. Но Пухов уже придвинул поближе кружку с кофе, кося левым глазом в газету. Брови его поднялись: столько деталей никто не производил, нигде и никогда! Правда, о назначении продукта говорилось туманно, даже сквозило смущение: власти не знали, как придется использовать детали, удастся ли. Сообщений о конце мира в газете не было. Впрочем, цензура и не пропустила бы такого.
Посмотрев на часы, Пухов вздрогнул и засобирался: стрелки показывали десять утра.
*
Миновав первую половину разговора, приятели позволяли себе отдыхать. Пухов быстро доел капусту, а Митрофанов закурил и зажмурился: дым попал неудачно, да в глаз. Некоторое время он был похож на оплакивающего несчастье, и Пухов даже остановился жевать, но потом с облегчением продолжил.
– Так ты думаешь, это безнадежно? – вдруг вернулся Митрофанов к исчерпанной теме, словно надеясь, что наевшийся Пухов подобреет и решит иначе. Собеседник промычал несколько слов, которые Митрофанов не понял, и помотал головой отрицательно и неумолимо.
Денис оглядывал местность. Бульвар спускался к площади; старые липы надежно хранили прохладу. Чахлый кустарник выгораживал квадрат для «пельменной», учрежденной на открытом воздухе. Столики стояли прямо на гравии. Неподалеку сидел старик и старался читать газету, но ронял голову в приступе сонливости, будил самого себя и опять пытался узнать что-нибудь. На пустых столиках прыгали воробьи.
– Может быть, связаться с К.? Он – знаток.
– Надо б повременить, – твердо сказал Пухов, доставая из портфеля салфетку и утираясь ею. – Вечером я еду в Смоленск, сейчас не с руки.
Теперь и он курил сигарету, установив локти на столе, поглядывая доброжелательно на Дениса.
– И все-таки мне грустно, что наше время уходит, даже ушло, – неожиданно пофилософствовал Пухов. – Мы надеялись бескорыстно, думали, что события имеют вес. А они так, пустячки. Потом началась оборона и затянулась.
– Столетняя война розы и жабы, – пошутил Денис, желая развеселить Пухова. Тот посмотрел печально.
– Оттого ли, что молодость совпала с годами свободы? Или в молодости свободен, потому что надеешься? Или потому, что глуп, смел, неопытен, черт побери!
Мягкое лицо Пухова являло противоречие чувств, он растерянно шарил по карманам в поисках коробки спичек и вдруг увидел ее перед собой. Он раздраженно добыл огонь и успокоился.
– А разве умели мы сохранить дружеский круг, защищенный от разнообразных пришлецов? Желавших играть в картишки за пивом?!
Митрофанов утешал взглядом откровенно горевавшего собеседника, но и сам поддавался настроению.
– Ты ведь знаешь, с какой любовью пишутся мемуары, сколько в них грусти по ушедшему… И вот наша молодость оборвалась! – Он развел руками в недоумении. Денис хотел поддержать разговор, но закашлялся дымом. – Настал день, когда события походят, как две капли воды, на имевшие место!
Денис сделал протестующий жест.
– Ну, хорошо, – с неудовольствием поправился Пухов, – как вода, зачерпнутая в реке утром и вечером. Словно ты не знаешь: не всё попадает в память, только драгоценности, да и они разные. Но жемчуг стареет. Остается печаль, грусть, – потому что не повторить.
– Смотря что, – усмехнулся Денис.
– Сгинул девятнадцатый век со всеми пролетками! – яростно вскричал Пухов. Воробьи переполошились и поднялись в кроны деревьев.
– Иногда я думаю, что мною движет только упрямство, – угрюмо, но спокойно сказал он и оглянулся на звуки хруста. Старика-читателя все-таки усыпили новости о невиданном урожае, он повалился со стула, а теперь хотел встать. Митрофанов помог ему взглядом. Старик нарочито потоптал газету, подстроившую ему ловушку, даже плюнул на нее и тут же трусливо огляделся. Заметив наших собеседников, он немедленно поднял листок, бережно уложил в карман и ушел.
– А женщина? – прервал Митрофанов молчание Пухова.
– Может быть, – пожал тот плечами и добавил: – Быть может.
– Да как же! – не согласился Митрофанов. – Не с другой ли планеты столь отличные от нас существа?
– Что ты, Даня, с ума сошел! – взмолился Пухов. – Взять, например, Эльвиру. Выпросила почитать книгу, разумеется, редкую, теперь книг не печатают, – и тут же облила ее сиропом! – Пухов даже застонал. – Взяла не спросившись другую – и разорвала страницу! И все оправдание, что – нечаянно! – Он побледнел и замахал на Дениса руками, словно разгоняя облепивших того комаров. И действительно: с широкого лба Дениса слетела не виденная дотоле муха. Ей так и не удалось добыть пропитание или продолжить род.
Разгорячившийся Пухов продолжал перечислять женщин и погубленные книги, потопленные корабли, разрушенные города.
– И будь «Капитал» покороче – Россия была б спасена! Евстафьев изучил вопрос: жена экономиста наделала папильоток из восьми глав и принялась за девятую, самую опасную! Теперь их объявили недописанными.
Горячность молодила приятеля. Он сидел на стуле кавалеристом и рубил рукой воздух. Митрофанов улыбнулся, услышав о забавном факте, хотя его интересовала не прибавочная стоимость, но только цена на простейшие съедобные продукты.

*
– Там крыса, – сказала Наталья Владимировна, придерживая дверь, словно зверек мог приналечь, ворваться к ним, отторгнуть и нечто более существенное, чем, в конце концов, жизнь.
Денис Константинович лежал и болел, укрытый одеялами, и не только ими: вынуто было пальто с прикрепленным фунтиком нафталина, тут же отвязанным и переложенным. Благодаря крепкому чаю с малиной уже близилось и выздоровление. Уже расчеты и предприятия казались почему-то важными, словно без них всё грозило упасть.
Тут в дверь постучали. Принесли, как водится, телеграмму, да соседи ушли и открыть было некому. Помощники покоились на своих местах: шкаф, старомодный и деревянный, круглый стол, лампа с падающим – на многие ухищрения – козырьком.
– Немыслимо покинуть или оставить, поскольку нельзя сказать с уверенностью, как требуют иные, стоит ли свобода жизни. Стоят ли будни тела того, чтобы тщиться? Чтобы по бедности судить и выкрикивать? Это называется укорением слепых. Но не предлагать же им еще и бинокль, то было б глумлением – привычным занятием любителей видов и далей! (Говоривший метил тут, несомненно, в Дениса). Сила зрения предопределена: вспомним поступок Пухова. Но и у слепоты есть глубины, недоступные зрячим!
Произнеся подобную речь, Тавров повернулся к Митрофанову.
Возможно, мы не совсем точно воспроизвели сказанное, не успев записать всего: мы завистливо смотрели, с какой заботливостью Наташа укутывала больного и поправляла подушку. (Кое-что мы перепутали неумышленно, а там-тут – вполне намеренно. У особо проницательных слушателей хранится в сейфе, разумеется, точная запись речи нашего спикера у постели Дениса).
Он-то и вознамерился ответить, да только Наташа предложила сыру и вина. С ноздреватым же кусочком во рту больной предпочел помолчать, тем более, что из коридора позвали соседи:
– Королёва.

Он-то и вознамерился ответить, да только Наташа предложила сыру и вина. С ноздреватым же кусочком во рту больной предпочел помолчать, тем более, что из коридора позвали соседи:
– Королёва.
Наташа вышла и вернулась почти немедленно: соседи спросили, какое ныне тысячелетие, и удалились. Тавров ловко и пошутил, сняв только точки над е:
– Королева, за ваше здоровье!
Пришлось выпить вина, но, конечно, без принуждения, предвкушая последствия: растущую непринужденность, умеренную развязность, медлительность.
Был здесь и Волопасов, приятель, давний знакомый Пухова, оператор. Он вертел в руках чудный никелированный глазомер, превращенный в брелок для ключей. Был, конечно, Антон (фамилию называть поостережемся). Пухов же выказывал нетерпение: он явно подливал в стаканы из вновь открытой с приятным хлопком бутылки.
Тут Волопасов готовился возражать Таврову, почесывая за ухом у собаки по прозвищу Пудель. Впрочем, Пудель пуделем и был. Мастью он вышел отменной: кремовой и с отливом другого трудно определимого цвета.
– Вы не правы, – возразил он. Столь категорическое утверждение развеселило присутствующих, и даже за стеной рассмеялись. Наташа улыбнулась и занялась чаем. Поднявшийся было Митрофанов снова прилег: он вспомнил о своей болезни, собравшей их вместе. Наташа подошла посмотреть, беспокоясь, укрыт ли он четырьмя одеялами и пальто для пропотения. Он-то и потел от выпитого вина, чая и смешного замечания Волопасова. И все-таки близость Наташи пришлась ему по душе. Он упросил посидеть рядом, вблизи, даже не отодвигаясь.
– Каков! – усмехнулся Пухов. Денис и тут засмеялся.
– Так бывает, – согласился он, как бы усиливая случайность вывода Таврова. – Слепота и спасительна, ведь иные одобрят раздевание, например, человека в стужу и помещение его в подвал. Не сразу дается узнать: слепота или зрение заведомо даны при рожденьи, хуже того, при зачатии. Есть шанс отыскать. Шансы уличить слепого – ничтожны.
Пухов, сидевший на подоконнике, подал знак осторожности. Он словно считал-пересчитывал на пальцах стоявших под окнами. И показал собранию: четыре.
– Мы в западне, – веско произнес Антон. И правда: в дверь позвонили. Звонил и телефон, да и вилка упала со звоном. Волопасов ушел на кухню подогреть воду. Пухов отправился в ванну починить умывальник. Денис же М. открывал входную дверь.
– Вам телеграмма, – запинаясь, начал рослый мужчина с матерчатыми глазами, тем не менее все-таки бегавшими. Он протянул обрывок газеты. М. успел ухватиться и прочитать заголовок: «Убит при попытке к бегству». Тут посланец отделения связи заговорил и совсем бессвязно:
– Телеграмма не вам… этажом выше… на площади Гигиены… – Однако побежал наверх, хотя площадь была в совсем другом месте столицы, а дом, где болел М-в, числилась за улицей летчика Курова.
Волопасов вернулся из кухни к прерванной теме:
– Действительность! – начал он, молитвенно сложив руки, но и тут Пухов строго поправил:
– Реальность.
Поняв сказанное как приказ, Пудель дернул за поводок, и дверца холодильника распахнулась. Ах, мы забыли приписать, что пудель был к ней привязан: не нашлось, видите ли, лучшего места для неугомонного пса. Пудель-то был хорош: рослый, светло-коричневый, добродушный.
Обнаружились запасы вина, о которых Наташа не знала. Бутылки принес, конечно, Волопасов: он любил все неожиданное и приятное, поддерживающее ненавязчиво настроение и веру в людей. Он хорошо знал неистребимого О., но тогда всплыть его фамилия не успела по причине смерти.
Сейчас он открыл бутылку поспешно, будто опасался, что Митрофанова Дениса Константиновича, сорокового, может быть, года рождения, русского и потому беспартийного, под судом всю жизнь, – вызовут телеграммой в театр, откуда прямая дорога – на стадион, а вино тем временем перестынет, испортится, черт побери, прокиснет. Он и пил так же, как открывал, но потом опомнился и приступил к сыру.
– Даня, накинь-ка и кофту, – велела Наташа, думая о своем, однако готовая выслушать каждого, посетовать или порадоваться. Принимая теплую одежду, Денис задержал ее руку. Перешедшая частица тепла остановила начавшийся было озноб.
Он даже решился встать и проводить гостей, а потом захотел погулять, помочь Волопасову с Пуделем перейти широкую улицу авиатора Курова. Впрочем, Наташа воспротивилась, увидев близкое к осуществлению безрассудство.

Лампу придвинули ближе к дивану. Тишина усиливалась. Будильник, конечно. тикал, но не навязчиво, хотя смущал Митрофанова предопределенностью утреннего звонка. Равновесию способствовал эллипс света на потолке, создаваемый лампою, мягкость подушек. После шумного разговора тишина казалась даром природы.
Наташа что-нибудь читала, улегшись, подперев рукою голову, убирая время от времени прядь волос, упадавшую на лоб. Он смотрел осторожно, словно просто лежал и курил, но и прислушивался к ней, притягивался исходящим теплом. Безмолвие, густое в углах, расползалось по комнате. Свет погасал, вероятно, непроизвольно, исподволь подбирался к ним, уже и обнявшимся, сон.
*
Погода не способствовала прогулке: резкий ветер сек лицо сухим мелким снегом. Пуделю это не повредило: он бегал порывисто и даже прогнал увязавшегося за ними слугу народа в отличном зимнем пальто: воротник, конечно, был поднят, но едва покрывал непомерные уши, снабженные вдобавок и каким-то заграничным приспособлением.
– Вы поедете к себе? – спросил Волопасов.
Они стояли на набережной. Местами пробивалась сквозь лед черная неприятная вода. Не дождавшись ответа, он продолжал.
– Вот, например, Тавров. Он руководствуется другим: ему привычна гибель.
Митрофанов вздрогнул и вообще встрепенулся. Но собеседник предостерегающе кашлянул, потом чихнул, впрочем, уже не намеренно.
– Вы знаете: настало время разъединения. Для вас, пусть для многих – смертельно. Одиночество обуздать трудно, это высшая философия.
– Но идею принимает и стадо, – сокрушенно заметил Денис.
– Отнюдь! – парировал другой. – Лозунг, плакат! Без этого стадо вымирает.
– Итак, только горсть, горсточка – нас.
– Довольно и такого.
Пудель выгнал еще слугу, спрятавшегося неподалеку в телефонную будку, и понуждал его бежать в сторону площади. Вернувшись, пес получил немедленно сахар за рискованное для хозяина усердие.
– Усвойте привычку дружить с мертвыми, на живых не надейтесь. События укрупнились, Денис, я готов повториться: Митрофанов, оттенков все меньше. Оттенки сошлись: черный, несомненно, ветер, белый снег. Препятствия к взрыву исчезли.
– Но опыт, роковой опыт восстаний! – почти простонал Митрофанов. Другой засмеялся, и долго бы ветер разносил его смех, если б он не вздумал закуривать сигарету. Теперь часто сыпались искры в непроглядную тьму зимней ночи.
– Вы хотели бы защититься. Не спорю: защита бывает сильной. Но вот даже и любовь женщины не спасает, вернее, не смягчает удара сапогом в пах. Есть и опаснейшее.
– Что же? – изумился М., словно сам не знал.
– Отчаянный препараты.
Разумеется, М. имел об этом понятие. Ему и случалось следить за наполнением шприца, за игрой пустотелой иглы с косым срезом. При связанных, конечно, руках и ногах оборона весьма затруднительна. Впрочем, он следовал методе Таврова: в миг прокалыванья кожи он отделял тело от себя. Отравленная, но ставшая посторонней плоть не успевала разложить иное.
Они простились.
*
Митрофанов счел нужным перейти замерзшую реку, чтобы на ночлег прийти незамеченным: тогда утро будет нетронутым, цельным, пригодным для размышлений.
Он спустился на лед. Маяком служил прямоугольник, вероятно, склада, – по углам и посередине строения мерцали фонарики. Тут и здесь прочность льда вызывала недоверие. Еще с берега он угадывал место, где растворится в темноте, поскольку и на белом снегу нельзя будет разглядеть черную точку человека, тем более, невооруженным глазом, даже и располагая самым современным вооружением в Африке.
Он оглянулся. Одинокий фонарь. Черные кубы домов, разделенные висящею в воздухе пеленой снега. По набережной медленно двигался автомобиль.
М. достиг середины реки. Лед был сомнительно крепок. Из метели выдвигался покрытый инеем пароход. Он прочитал замысловатое название и вздрогнул. Вот почему обмануло его июльское расписание, – был декабрь на дворе. Пароход и не мог придти вовремя, а нетерпеливый Денис М. увы, не дождался, проворонил, зевнул.
Ни огонька. Но снег обтекал надстройки, переполняя палубу сыпался вниз, шуршал еле слышно. Крылья пурги прикрывали вытянутый лодкою островок. Там справа от склада темнели другие строения.
Чтобы идти дальше, М. уже не смотрел на пароход, столь беспомощный в зимнее время. но что-то двигавшееся, вероятно, живое, стремилось к нему по едва заметенным следам Митрофанова. Послышалось и дыханье.
Его догнал Пудель. Пес дышал нелегко, он взвизгивал, словно хотел сообщить нечто, намекнуть на поручение. Он царапал лапой ошейник, и только непонятливый человек ощупал шерсть под кожаным ремешком.
Из нее Митрофанов извлек бумажный комочек. Пудель залаял и умчался в метель. Расправив бумагу в лист, М. определил, что на нем что-то написано, но что именно, с какой целью, – этого-то ему не удалось разобрать.
Строя догадки, он дошел до земли быстрее, чем рассчитывал. То правда: длительность пути подчас зависит от глубины размышлений, вернее, от увлеченности ими. Он миновал перевернутые лодки, лежавшие правильными рядами, споткнулся о припорошенное снегом весло и тогда огляделся. Перед ним стоял домик. Были в нем окна: Денис видел совсем узенькую полоску света, пробивавшуюся из-под тяжелой занавески. Ветер вырывал клочья белого дыма из невысокой железной трубы.
Пешеход Митрофанов смел рукою в варежке снег, обильно покрывавший днище перевернутой лодки, и сел: он собирался отдохнуть, отдышаться, находя удовольствие в том, что трудна дорога кончилась и близко – дружеское рукопожатие Федора, лодочника летом и сторожа лодок зимой.
Он зачерпнул снега и приложил к разгоряченному лицу, такой жест напомнил ему катанье на лыжах во время столь отдаленное, будто тогда жил другой человек, не он. Впрочем, двадцать лет тому назад он и был другим человеком, прежде всего Денисом. Позднее возобладал Митрофанов, но он подчас уменьшался, стушевывался, особенно в обществе Наташи, – как и теперь, когда Денис поднялся на ступеньку крыльца и постучал, – разумеется, не в дверь, а в окно, и тихонько.
Свет погас. Было заметно: занавеска приотодвинулась, и в темноте мелькнуло белое пятно, – скорее всего, лицо человека. Вскоре и ключ повернулся в замке.
Денис поневоле прищурился на свет электрической лампочки. Лодочник Федор улыбнулся и уже стиснул руку вошедшего, не только радуясь встрече с приятелем, но и предвкушая, конечно, обязательную партию в шахматы. Гость, привыкнув к свету, сказал:
– Ты мало изменился, Федор.
Лодочник даже фыркнул: они виделись не так уж давно. И правда: широкий нос его оставался широким, шрам, как и прежде, начинался пониже уха, не стал лодочник и лысее.
Он проворно дал еды Денису и даже вынул из-под стола бутылку без опознавательных наклеек. Жидкость была приятного светло-коричневого цвета. Федор и пояснил:
– Инжирная, на грецких орехах. – И повел головою в сторону двухъярусной койки, стоявшей в углу вплотную к железной печурке: она обогревала ничтожное помещение, достаточное, однако для неприхотливого лодочника.
На верхнем ярусе спал человек. Он всхрапывал и вдруг пролепетал несколько слов.
– Ты его не знаешь. Пусть отоспится, – одобрительно сказал Федор, уже наливая две стопки инжирной на грецких орехах. Денис выпил не раздумывая.
Он вдруг почувствовал: мир вошел в его сердце, поскольку тикали ходики, безмятежно спал человек, а снег, а холод и ночь отгорожены были двойною оконною рамой. Денис любил этот быт: старый тулуп и ватник, висевшие на гвозде, деревянный некрашеный пол, старые табуретки. Такого он не мог бы создать, но любил приходить, если жизненный бег убыстрялся уж чересчур, и крепкая дверь в стене, – хуже того, искусно нарисованная, – становилась опасною западней.
Ему выпали белые, и это было приятно: он любил играть именно белыми. Федор любовно расставлял фигуры. Доска была тяжелой, основательной; подстать ей и пешки, кони, ладьи. Ферзь белых – в просторечии «королева» – добавлен был, вероятно, из другой партии взамен потерянного: изящный, с ажурной короной, наклеенная на основание подушечка была не суконная, а бархатная.
В качестве первого хода лодочник вновь наполнил стопки. Денис же двинул немедленно королевскую пешку. Лодочник отвечал тем же. Очевидно, обе стороны пытались захватить центр, причем белые преуспевали. Такое случается в любительских партиях: начало развивалось сумбурно. Главным был не расчет, а интуиция и случайность.
Черный слон вдруг напал на белого коня, разумеется, не имевшего седока, но вынужден был отступить после чудесного хода пешки. Денис преследовал и даже приоткрыл правый фланг, приготовляя путь для ферзя, и выдвинул эту самую сильную фигуру. Лодочник защищался. Он опять налил замечательной инжирной, однако закусить забывал: размышляя, он держал над полем сражения вилку с кружком колбасы, словно то был военный штандарт.
Мысли любителя белых разбегались при виде стольких возможностей, суливших , впрочем, немногое: там – пешку, а там… минутку… да, и тут лишь пешку. В памяти неожиданно всплыло высказывание философа, в прошлом известного: «Единственная возможность мыслится как необходимость, но в действительности не становится таковой». Вздохнув, Денис выиграл пешку.
– Мама!.. – прозвучал жалобный голос. Игроки вздрогнули и переглянулись. То вскрикнул во сне гость лодочника, словно звал на помощь или, быть может, откликнулся на призыв помочь.
Они разменяли фигуры. Теперь Денис играл осторожнее. Положение черных казалось прочным, они и готовили несомненную атаку, открыв путь ладье – или, как говорят в пригородах, «туре». Это был излюбленный маневр Федора, всегда управлявшийся с ладьей как-то особенно удачно и с видимым удовольствием.
Увлекшись происшествиями на левом фланге, Денис вдруг увидел и испугался: готовившийся к удару черный слон – в просторечии офицер – занял диагональ, на которой стояли белый король и зачем-то прикрывавшая его королева.
Острая боль пронзила сердце Дениса. Он прижал руку к левой половине груди и даже наклонился вперед: ему никак не удавалось вздохнуть. Возможностей защитить ее не предвиделось.
То был откровенный зевок. Теперь наливал инжирной Денис, звеня горлышком бутылки о стопку, даже промахиваясь и роняя драгоценные капли на клеенку. Лодочник не высказывал удовлетворения; он, вероятно, был огорчен невнимательностью противника, смазавшего интересную партию.
Конечно, иной мастер счел бы такую игру смешной, неумелой. Касабланка плюнул бы и ушел, Алехин перестал бы подавать руку. Другое увидел бы Лужин, понимая, конечно, что дело не только в окончательном целом, но и в части того, во фрагменте, подчас более значительном, чем безупречная победа.
Федор снял ферзя неохотно, избегая смотреть на приятеля: на щеках Дениса разыгрался жаркий румянец, да и по лбу шли красные пятна. Он имел, разумеется, шансы если не одолеть, то подстроить ничью. Белые кони опустошили тыл черных, и уже одна ладья стояла в стороне от доски. Но то был последний всплеск мужества. Почти безучастно он наблюдал, как черная ладья устремилась к его королю, и зачем-то выдвинул его навстречу.
Над полем сражения повисла рука лодочника.
Лампочка вдруг мигнула и совершенно потухла. Темнота усилила тишину: свист пурги и шелест сухого снега приглушили бормотание спящего. Жестоко выбранив электростанцию, Федор разыскивал на полке керосиновую лампу.
– У тебя есть спички?
Денис не отозвался. Он вспомнил, что не прочитал записку, принесенную Пуделем, но подумал, что уже знает, о чем там речь.
Это мало походило на педантичного Митрофанова. Конечно же, он протянул коробку Федору и теперь осторожно расправлял извлеченный из кармана листок, ожидая света.


Париж, 1976

Friday, August 05, 2005

Клюв химеры

© Nicolas Bokov
Греков сообразил, что так и не начал газету, которую уже давно держал перед глазами. Меньше всего интересовали его муниципальные выборы: о них спорили и на первой странице, и на четвертой, и на восемнадцатой. Рассказ о покойном вожде привлек на мгновение, но он прежде читал истории и пострашнее. Греков подумал, что любит иное: врывающийся следом за посетителем холодный воздух, гам и шум, табачный дым, – минуты сосредоточенности, близкой к прозрению, настигали его, Грекова, именно в одиночестве, подчеркнутом пустыми столиками вокруг и единственной чашечкой кофе, блюдечком, ложечкой. Впрочем, беспокойным был аппарат для игры в шарик: с треском выскакивали цифры на табло, слышались восклицанья партнеров, чаще всего досады.
Он подумал, что много раньше, если не в отрочестве, видел прежде всего смешное в событиях, подчас в самое неподходящее время; чтобы отвлечься и не смутить посторонних усмешкой, он вызывал в памяти снежный мартовский день, длинные тени деревьев, пересекавшие свободную часть кладбища, оранжевые комья глины на снегу, и ощущенье отрезанности от всех человека, два дня тому назад стонавшего в забытьи, а теперь помещенного в роскошный деревянный ящик. Впоследствии дело пошло иначе: теперь он вспоминал о временах веселья, о надеждах, о жажде преодоления. Он даже выдумал сравнение двух жизней, которые обе были его, продолжившие одна другую, причем он и не заметил перемены. И если раньше жизнь была все-таки светлым продлением в неизвестное, – в нее изредка вторгались серые и вообще черные полосы, теперь светлое казалось островками, пятнышками, пупырышками. Однако теория всеобщей тьмы его не привлекала: ее мешали осваивать хлопоты о пропитании и ночлеге. Отыскать такое становилось все затруднительнее: одних он не хотел обременять своим все более опасным присутствием, другие от его просьбы сошли бы с ума.
Множество событий, важных разве для него, Грекова, постепенно ослабили и ту способность, которая была лучшей защитой от неудобств жизни. он почитал ее даром, с нею он видел себя богачом. То была память. Он встревожился, обнаружив, что уже не может восстановить что-либо, казавшееся в момент совершения важнейшим. Так он пережил смерть первой любви, предваренную агонией и распадом. И попытка воскресить ее – вспомнить тон, жест, прикосновение – вдруг не удалась. Его постигло, может статься, и наказание: он полагал, что события прошлого подобны цветам, он даже покушался на сравнение своей души с просторным садом, куда лишь он имеет доступ, где он-то и хозяин, вернее, желанный гость, поскольку любуется бескорыстно, не с целью составить букет или вообще икебану – и стяжать, наконец, лавровый венок превосходства. Беспокойство возникло в тот миг, когда он обнаружил следы пребывания чужих, и небрежного пребывания: сломанные стебли, трава, истерзанная любителями пикников, хуже того: иные цветы рассыпались от одного его взгляда!
Не друзья виноваты ли, – их становилось все меньше. Он усомнился и в той женщине, которая только и Любила его, вероятно, – другие видели в нем развлечение, партнера, наконец, мужчину или средство к собственному возвышению. Он утрачивал пониманье происходящего, точнее, скрытого его смысла, хотя вера в свою звезду теплилась и заставляла действовать и даже утверждать. Быть может, он слишком опередил сверстников, современников, и это не могло пройти без последствий. Оставалось последнее: отступить, скомкать, подождать однолетков и вожаков, уже медлительных, уже обремененных добычей. Вероятно, то лишь усталость, думал он, Греков, а в золе есть еще уголек, а журавль в небе еще не вылупился из яйца? Или поэт произнес не стихи, но страшное предсказание, почти приговор: «Зачем тебе, почти не существующему, искать другого, праха не имеющего».
Греков вздрогнул: на столик легла кипа газет и журналов, а из карманов возникшего перед ним пальто торчали газеты и журналы. Он поднял голову резко: улыбавшийся Ц., даже вдруг захохотавший от удовольствия Ц., едва ли много изменившийся за четыре года прошедшего времени. У обоих мелькнул порыв обняться, но получилось скромнее и привычнее: они пожали руки.
– Греков, где я?!
Пришедший едва не начал разыгрывать шутку, повторявшуюся когда-то в бараке каждой утро, как умыванье.
(Приподнявшись с набитой сеном подушки, Ц. хрипел:
– Пить… пить… – И Греков с видом сестры милосердия поднес ему кружку с так называемым портвейном. Жадно отпив, Ц. обвел невидящим взором заплеванный пол, объедки, рваную газету, стройный ряд сапог, сушившихся возле печки.
– Где я, ребята?..
– На родине пролетарьята! – голосом московского радио чеканил Греков.
Ц. с рыданием откинулся на подушку.)
И сейчас они засмеялись.
– Зачем столько дряни? – неловко продолжил беседу Греков, показывая на газеты. Ц. вздохнул:
– Завтра я – в Питере.
– Хочешь водки?
– Что я, эмигрант, что ли, – фыркнул Ц. – В стране, где умные люди делают коньяк, арманьяк… – Он собирался продолжить перечисление, но решил приберечь его для тамошних приятелей. Впрочем, коньяк он выпил залпом и смутился, словно припомнил, может быть, что в каком-то романе пить коньяк советовалось иначе, все-таки обоняя и прислушиваясь к оттенкам вкуса.
– Так ты не хочешь, как говорится, выбрать, гм, свободу?
– Решал, представь себе, вчера. Тут мне будет нехорошо, потому что… – Теперь Ц. не спешил пить, да и Греков не торопился. – Двойную жизнь я люблю, да и потом, если, так сказать… Видно, как вы живете, читал, да и сам знаю.
– Но я, наконец, здесь, – произнес Греков с таким видом, с каким сообщают сногсшибательное нечто.
– Ты здесь, – кивнул Ц., словно соглашался с логически безупречным рассуждением. – А я и здесь и там.
– И ты…
– И я могу поговорить с друзьями, как ты уже никогда не сможешь: ты слишком многое узнал, слишком, а я знать не хочу!
– Но послушай…
– Да?
– Нет, ничего, ничего.
– Ну вот: то6то ж вы деретесь между собой: здесь вы голые, вам холодно. В Москве, небось, толковали о христианстве. Может, я еще потолковать хочу. Там люди умнее.
– Да почему голые? – недоумевал Греков. Ц. оглянулся на проходившую мимо девицу и одобрительно покивал головой.
– Сам знаешь: с одним здороваемся, с другим говорим о погоде, а с третьим даже о смысле прочитанного… – И Ц. обратился к молодой женщине с вопросом, которого Греков уже не расслышал.

Он подождал на лестничной площадке и шагнул было к ступенькам, когда дверь все-таки отворилась. На пороге стоял Новоселов. Он-то и кивнул и отступил в глубину прихожей, как бы приглашая войти. Они пошли по коридору, минуя многие двери с амбарными замками.
– Никого в квартире, – делился своей радостью приятель. – Храповы уехали на дачу. Передреева увезли в колхоз. Правда, козлов не уехал, да подрался вчера в пивной: посадили. – Они пересекли огромную кухню со странными пятнами на потолке и оказались в комнате величиной с чемодан. Потолок казался очень высоким, а впрочем, таким и был. Комната не пустовала никогда: даже до революции тут хранился уголь. Сам Новоселов въехал в день смерти предыдущего жильца и помогал выносить гроб и не нужную ему кровать.
На диване сидела Клава и рассматривала что-то, кажется, фотографии. При виде Грекова она улыбнулась и сделала движение подвинуться, но передумала. Вошедший уселся рядом, и скоро приятное тепло соседки проникло к нему, оживило и вызвало избыток остроумия. Греков немедленно пошутил, посмеялся и налил вина из хозяйских запасов. Клава участвовала в общем разговоре об искусстве икебаны, входившей тогда в моду, поражая приятелей меткостью замечаний. Доставая фотографии, Греков позволил себе вольность: он оперся на колено миловидной собеседницы. Смелый жест не вызвал осуждения, скорее наоборот. Рачительный хозяин тем временем расстелил на столе афишу с рекламой Пейте чай, служившей скатертью. Он же заварил чай и поставил чашки. Четыре.
– Потороев? – спросил Греков.
Новоселов пожал плечами, и тут раздался громоподобный звонок в дверь. Пришлось идти открывать, а Греков тем временем откровенно приник к соседке. Она засмеялась и снова принялась за фотографии, делая вид, что ничего не происходит особенного, как если б сидела одна в беседке, увитой плющом. Кавалер, впрочем. отпрянул: в дверях показался чемодан, вероятно, фанерный, и затем добродушное лицо с толстоватым носом, небритым, увы, подбородком и проницательными глазами. Костюм не обнаруживал никаких претензий на моду.
– Сколько? Когда? Почему? – засыпали вошедшего вопросами, и Новоселов что-то спрашивал из-за спины: четверо едва поместились в комнату. На лице гостя заиграла ритуальная улыбка. Он жестом приказал убрать со стола всё. Греков схватил бутылку, а Клава незаметно быстро переставила чашки: легко было угадать в ней превосходную хозяйку. Потороев смахнул даже крошки и осторожно водрузил чемодан на стол для всеобщего обозрения. Затем он уселся по другую сторону Клавы, развязно через нее перегнулся и взял бутылку из руки обомлевшего Грекова. Он сделал глоток, да такой, что Клава стала собираться в магазин. Впрочем, он и обмахивался газетой: на лбу блестел пот. Новоселов не удержал нетерпения.
– Потороев, черт возьми! Дай ключ.
Спрошенный снисходительно улыбался. Взволнованный Новоселов едва не сорвал крышку. Общий крик восторга потряс потолок: проложенные газетами, по четыре в ряд лежали белые бюстики усами вверх. Один-таки выкрашен бронзовой краской! То был пробный тыраж Атца Народов.
– Как живой! – поежилась Клава.
– Ну и товар! Нет, вы поглядите! – захлебывался Новоселов, расставляя бюсты, словно купец на ярмарке в царское время (тогда, правда, другие изображения пользовались успехом). Потом бюсты уложили и немного успокоились. Клава незаметно принесла из магазина новые бутылки, на радость и удивление мужчинам. Она чувствовала, что в наш век умение быстро сходить за алкогольным напитком сильный пол ценит больше всего.
– Завтра будет готова первая серия, – важно сказал Потороев. – Сто штук.
Квартиру в столице Грузии уже нашли. Предполагалось перенести туда и производство вождя, а тем временить обнадежить клиентов.
– Значит, едешь ты? – тревожно спросил Потороев.
– Не еду – лечу! – вскричал Греков.
– Упаковать получше, сдать в багаж – проскочит, – согласился Новоселов. – Но остальные поедут поездом.
– А деньги – сюда! Мы завалим страну печатной продукцией! – мечтал Потороев. – И кто даст денежки? Сталин! – уже почти с наслаждением издевался он.
Звенели стаканы, гости шутили удачно. Клава оказалась в центре внимания. Легкий румянец красил ее все больше.

– А помнишь эту историю с Кобой? – дрогнувшим голосом спросил Греков.
– Как? С кем? – смешался Ц., прерывая рассказ о великолепии Парижа. Он грустно улыбнулся, поскольку дело шло о временах молодости.
– Пришлось остановить проект, – вздохнул он. – Кто-то сумел, надо же, доказать, что нельзя таким способом добывать… эти, как их, ну, средства. Ты знаешь… – Ц. оглянулся, и Грекову показалось, что кругом говорят по-русски. – Возвращаться трудно, но там – многое.
– Например, тюрьма, – съязвил зачем-то приятель.
– Ну и что ж, тюрьма, конечно, это возможно, но я уже не в том возрасте, чтобы попадаться. И потом…
– Там теплее.
– Yes, в рабстве теплее. Там больше сочувствия, что ли, сам знаешь. Если я опасаюсь, то одного: кретины начальники закроют все дырки! Клапанов нет, клапанов! Все полетит в тартарары! – почти стонал Ц. – Просвещение и все наши бумажки, это ладно, но одиночка внезапен, пока не выстрелит – никто и не знает. И нет ничего страшнее испуганного начальства!
– Ты думаешь, они…
– Вот-вот, этого-то и боюсь!
Они посмотрели в окно: через улицу виднелась решетка Люксембургского сада, деревья с редкими листьями. Густой наплыв автомобилей, толпа людей, родившихся здесь и потому безразличных, яркие витрины с одеждой и манекены, сделанные с излишним неореализмом.
– О, если бы… – начал Греков и запнулся. – И все-таки мы пытались внести разумное в муравьиную жизнь, оплодотворить ее, так сказать… Бездна и хаос наступали, я сопротивлялся – и был счастлив, пока не увидел, что… пока – тогда пока руки опустились. Ты знаешь, самое важное – люди, которых любил. Что ж, а Наполеоны, так сказать, – куклы.
– Так и есть, – кивнул Ц.
– Смотри-ка: по земле бегут трещины, всё проваливается, а мы пьем – и ничего – коньяк.
– И неплохой, – уточнил собеседник. Он смотрел на Грекова остро.
– Но где же твердое?
– Дно, друг мой. Старайся достать его ногами.
– Знаешь ли, я не смог бы и дня провести в Москве, вообще – там, – неожиданно признался Греков. Ц. согласился.
– А ты?
– Что я, я и был тут, слава Богу, недолго, что там! Я уже две половинки. Начальству – жертвенный танец в пещере, а домой не пущу.
– Вот как!
– Постой-ка, – соображал Ц. – И не в этом дело. Человека три-четыре, ну пять, ну ладно – не спорь – шесть, – пальцев хватит, – интересуются мыслями, даже выдумывают их. Второй круг, говорят, шире. Так слушай: если и возможно влияние, то – на ощущение власти! На самоощущение их! От нас не зависит реальность, пока мы не испугали человеческую машину! Но в меру.
Ц. перекладывал журналы и газеты, не выпуская бокала и даже умудряясь чиркать спичкой. Вдруг он оставил все это и отлучился.
Греков вспомнил, что забыл спросить о Потороеве. Странный гул донесся из-под земли, и даже бокал, стоявший слишком близко к другому, зазвенел весьма мелодично. Кажется, неподалеку проходила линия метро, не иначе.

Шел третий день всенародного торжества. Пригород казался покинутым: уже не было сил выйти на улицу. На берегу речки сидел одинокий старик с удочкой. Дальше речка расширялась в озерко. Сквозь песчаные бугры тут и здесь пробивалась свежая осока. Греков наслаждался ощущеньем покоя и отдыха: той весною петля вдруг разорвалась.
Они шли неторопливо, беседуя. Так беседовали они годами, когда выдавалось время. впрочем. виделись они все реже. Пройдя по туннелю под железной дорогой, они взошли на пригорок. Тут стоял каменный дом о двух этажах, но без крыши и деревянных частей.
– Его строил некто, разумеется, с большими деньгами, однако всего лишь полковник в отставке, – сказал Потороев. – И зачем полковнику такой дом: шесть комнат на бугре – ого! Соседи, конечно, писали, да у того был приятель в начальниках. Нет, уж слишком дом на виду! Начальника сняли – и строителя взяли, – псс, в рифму попал. Он вез железо со склада, не бесплатно, конечно. но как-то все не по чину. Жена вышла за майора, а он вышел на свободу – и умер.
Приятели походили вокруг. Из домика, спрятанного в кустах, вышла пожилая женщина с черной повязкой на глазу и смачно их выбранила.
– Вот и нам досталось! – засмеялся Потороев. – Не дом – западня.
День шел на убыль, и на мгновенье пространство утратило глубину: словно на плоскости нарисованный кустик виднелся поодаль, сосновый лесок, редкие домики. Солнце приобретало оранжевые и красные цвета, и уже небо становилось лазурным вблизи светила.
Они не спеша возвращались к жилищу, которое Грекову предстояло покинуть: у него не было своего. Он вовремя не сообразил, что молодость не продлится вечно, что и он отяжелеет и будет мучаться там, где прежде рассмеялся бы и легко утроил. Предстояло уйти, и Греков вполне наслаждался последними днями устроенной жизни. они прошли и еще пешком и вернулись другой дорогой, через заросшее репейником поле.

– Ты знаешь, все-таки у нас был порыв отгородить местечко, – произнес Греков, не замечая отсутствия Ц. – И ведь преуспели: главное осталось нам. Не в том дело, чтобы вычерпать помойную яму их государства, а вырастить цветок.
– Какой? – спросил подоспевший Ц. Греков смутился: он впал в пафос, не заметив того, однако настаивал:
– Я люблю это время. каждый человек казался мне умником, верно, не смейся: я принимал любого встречного всерьез. Инстинкт, что ли, был разумней: я как-то не стремился к встречам, они прекращались, если не имели значения.
– Не уезжай, – вдруг попросил он.
– Что? – не понимал собеседник, шурша газетами, поспешно отпивая из бокала. – А! Да нет же, ты не хочешь воскресить – нет – то, что оставил. Ты хочешь восстановить прошлое: мы пировали – в гнусном бараке, не правда ли, именно по-платоновски пировали: бутылки, надежды, разговоры!
– И надежды! – подтвердили рядом. Греков повернулся: гарсон убирал со столика неподалеку и взглянул на него равнодушно, но и с готовностью принесли что-нибудь съесть и выпить.
– Ты можешь смотреть, – веско заметил Ц. – Что у нас, что здесь, что – там.
– Я сращиваю две половинки, – сообщил Греков.
– И это дело. А если пришло время помолчать, – откуда я знаю. И как насчет того, чтобы высветлить палитру? – пошутил Ц. обходивший их столик господин, ухоженный, в котелке и с газетой, вздрогнул, – не столько от звуков чужой речи, в Париже это не редкость, но испуганный вероятным вторжением в его расчеты и планы. «Я выбрал свободу, а ты – гибель, мучительную, окруженную свиньями», – подумал Греков.
– В конце концов, – прищурился Ц., – ты выбрал свободу, а мы – гибель. Мучительную, среди визга и хрюканья.
– Можно и по-другому: мое одиночество получило логическое заключение.
– Какое же?
Греков указал на мужчину средних лет в углу, читавшего книгу. Тот однако пошевелился и сплюнул, а потом громоподобно высморкался и тем погубил пример, но зато и дал карикатуру иных.
Ц. засмеялся.
– Ты тонкач, Греков, ты нашей породы.
Они притихли. Разговор иссякал, поскольку оставалось главное, о чем речи и не было, о чем если и можно поговорить, то молча, остро ощущая присутствие друг друга.
Вскоре пришлось расставаться. Греков проводил Ц. до метро и даже проехал с ним несколько станций, объясняя, как тому добраться до места ночлега. Расставаться им не хотелось, но и не нужно было, чтоб из гостиницы их увидели вместе. Эмигрант спохватился:
– Мне сходить! Я схожу! Схожу! – И едва успел пожать руку Ц., выскакивая из вагона.

Шум лавины автомобилей на Елисейских полях подействовал умиротворяюще на него, Грекова. Ожидая посреди авеню, пока светофор остановит движение, он огляделся. Горящие надписи взбирались на крыши: мокрый асфальт блестел отраженным светом. Отовсюду слышалась музыка.
Он вдруг ощутил колебание почвы и даже шагнул вперед, чтоб сохранить равновесие. Такое с ним случалось и раньше: он пересек улицу, словно сбегал с косогора, и быстро вошел в кафе и потребовал пива. Он имел теперь право опереться на стойку и скрыть происходящее от равнодушных, впрочем, посетителей. Он зажмурил глаза: рядом хрустели салатом, и поодаль хрустели, и из угла и с других этажей доносился хруст: слишком многие ели салат.
Холод улицы привел его в чувство. Он возвращался нарочито пешком, чтобы приустать и сократить вечер одиночества перед сном. Он миновал веселый квартал краем, однако попался: женщина в короткой шубке схватила его за рукав. Он понял сначала, что видит ее впервые, а потом отклонил неуместный сегодня призыв.
Завлек его и торговец. Разные мелочи лежали на прилавке, брелки, цепочки, маленькие башенки из крашеного под золото алюминия, груда кошельков – разумеется, пустых, какие-то перстни и нитки с бусами. Рядом стояли белые бюстики. Полузамерзший торговец глянул на покупателя и назвал сумму столь ничтожную, что не купить изображение было просто невежливо. Однако Греков не купил и пошел было дальше, но вернулся и спросил, чей это бюст. Продавец пожал плечами и отодвинулся.
Пройдя темный и пустой переулок, Греков поднял голову и посмотрел на свое окно, черневшее бы под самой крышей, если б не вывешенная для просушки рубашка. Прихваченная морозцем, она качалась на ветру, едва слышно хлопая о стекло, словно белый флаг сдающейся крепости. Усмехнувшись, Греков подумал, что многое зависит от придаваемого вещи значения: если договориться, то это мог быть и военный штандарт накануне решительной битвы.
Он вступил на скрипучую лестницу. Дойдя до третьего этажа, он увидел полоску света: дверь была приоткрыта. Старый испанец ждал, не согласится ли сосед и почти приятель зайти, выпить стакан вина и сыграть в китайские шашки. Греков согласился однажды и очень давно, вероятно, полгода назад, и с тех пор испанец всегда дожидался его прихода и уже не выглядывал, словно опасаясь отказа: отпирая дверь своей каморки, Греков слышал, что тот запирает свою. Теперь он постоял и вошел. Шагнув, он миновал прихожую величиной с грецкий орех и попал в комнату-чемодан, в котором умещались-таки стол и кровать, даже два полукресла, тумбочка и отопительное устройство.
Испанец сидел, опираясь локтями на стол. Греков увидел приготовленную игру, бутылку с вином, два стакана. Темное морщинистое лицо оживилось: старик ответил на приветствие с такой радостью, словно это был вернувшийся издалека если не сын то все-таки близкий родственник.
– Ну и погода сегодня, – продолжал испанец, – у нас такой никогда не бывает. У нас всегда солнце.
И наполнил второй стакан, не спрашивая согласия соседа. Греков выпил залпом, и старик одобрительно закивал головой, тут же и пошутив:
– Пей, пожалуйста, я все равно впереди.
Они долго разговаривали о погоде, о которой старик знал из газеты: он редко выходил запастись вином и едой. Греков спросил его о семье, и тот нашел тему: он даже достал письмо от какого-то Альфонсо, – то самое, которое показывал Грекову после состоявшегося знакомства, и опять перевел отрывки. «Погода у нас хорошая», – писал Альфонсо.
Грекову захотелось домой: он чувствовал, что уснет, если ляжет спать немедленно, если не проворонит, но уйти нельзя было. Старик не обидится, конечно, нищете обижаться нельзя, но ему станет тоскливее: приход Грекова пообещал развлечение и участие.
Опередил испанец и в игре, но Греков почему-то едва не одолел, и старик совсем разгорячился, сыпал ругательствами, а руки у него дрожали. Игра превращалась в муку, но Греков не находил силы встать и еще подниматься в холодную конурку, пока над кроватью не ожили часы времен Египетского похода: скромное тиканье прервалось хрипением, словно рядом умирал легочный больной, затем стонами и рычаньем, но часам так и не удалось пробить полночь.
– Мне завтра рано вставать, – сказал Греков.
– Тебе завтра рано вставать, – отозвался старик.
Они посидели еще немного не двигаясь, и тогда жилец сумел подняться и выйти, и двинуться дальше. Он долго ловил ключом замочную скважину, наконец, открыл. Он зажег отопительное устройство и снял только ботинки, прежде чем лечь в ледяную постель, и накрылся толстым ватным одеялом, подарком знакомых беженцев, преуспевших в делах. Долго ему мешали заснуть набегавшие образы: рыла и рожи, и опасные неотчетливо видимые предметы, или вообще волосатые уши и вытаращенные глаза. Он вспомнил о Боге, и только тогда возникшая в теле теплая точка стала увеличиваться, распространилась на спину и грудь, однако для ног тепла не хватало, и ему показалось, что их у него нет.
Он заснул, как провалился в яму. Тут ничего не было, и лишь спустя время явился человек в телогрейке, стоявший в углу какого-нибудь московского жилища, и перед ним другой – в пиджаке, отачивающий карандаш ножиком. Оба повернулись к нему с тарелками в руках и стали звенеть вилками о стекло, вероятно, и ножами, – Греков не мог разглядеть. Звонили и в других местах, да так долго, что он весь вспотел и задыхался. И тогда проснулся и сообразил, что в комнате нестерпимо жарко и душно и что времени уже довольно. Он сбросил одеяло и – ополоснув лицо, едва надев ботинки – заспешил вниз по лестнице.
Он заглянул в почтовый ящик и вытащил кучку рекламок. Торопясь по улице, он перебирал их, и вдруг увидел открытку с видом Парижа и вспомнил, что именно ее купил первой по приезде и потом покупал, пока не охладел к местным красотам. Это были химеры с собора Парижской Богоматери, держащие в клювах какие-то круглые плоды, ягоды винограда или еще что-нибудь. «Надо, наконец, узнать, что у них в клювах», – подумал Греков. Перевернув открытку, он сразу узнал почерк, и сердце его сжалось, и потом он едва вздохнул и постарался опереться на что-нибудь, и ухватился за манекена, которого только что установили у дверей открывавшегося магазина.
– Мсье нравится костюм? Мсье хочет купить? – спросил его молодой приказчик, улыбаясь широкой профессиональной улыбкой. И только вглядевшись в Грекова, спросил с раздражением, но и беспокойно:
– Мсье нехорошо?
Греков нашел в себе силы покачать отрицательно головой и даже утвердиться на ногах, и отправился дальше, повторяя про себя то, что только и написал Ц.: «Дорогой мой! Прощай».

Париж, 1977

Леонид Чертков о «Бестселлере»

«Бестселлер» Николая Бокова[1]
«Русская Мысль» от 2 августа 1979.

Появилась наконец на свет Божий (как появилась – об этом ниже) книга избранной прозы Николая Бокова, дающая сравнительно полное представление о творчестве этого автора, большая и значительная часть произведений которого печаталась на Западе под разными псевдонимами или анонимно. Сравнительно полное, – ибо, на наш взгляд, автор допустил ошибку, не включив в книгу повесть «Никто» (опубликованную в №82 «Граней» за 1971 г. и изданную отдельно на французском и английском языках). Изъян существенный, – ибо в «Никто», помимо собственных достоинств, присутствует развернутый образ лирического героя, который дан в других вещах или более фрагментарно, или под разными – и не всегда аутентичными – обличьями. Вообще думается, что сила автора лежит как раз в относительно объемных произведениях, где он имеет возможность разносторонне раскрыть сюжет, не будучи стесняем более или менее одноплановым развитием рассказа. Таким образом, литературный путь автора на родине (если оставить в стороне вещи, написанные в иных жанрах или под нераскрытыми еще псевдонимами) представляется нам в основных чертах следующим: «Город Солнца» – «Никто» – «Страды Омозолелова» (это второе название кажется более удачным).
«Город Солнца» – одна из жесточайших современных антиутопий (характерно, что она была замечена и переведена и на французский без ведома автора), несмотря на пессимистический, казалось бы, конец, вселяет все же в читателя какую-то подспудную уверенность в неизбежность победы простого человеческого добра над опутавшей его смертной хваткой паучьей симметрией концлагерей и полигонов. «Город Солнца» стоит в сборнике несколько особняком. Фантастика присутствует и в других произведениях, но там она как бы естественно вырастает из кошмарной реальности нынешнего советского бытия (чтобы особенно заметно в лучшей, на наш взгляд, вещи сборника «Страды Омозолелова»).
Через всю книгу проходит образ человека, преследуемого и травимого обществом (не одними лишь властями) только за то, что он еще не стал «таким, как все» (в «Письме для Розенкранца» отчетливо указан путь подобного становления – фактическая смерть, умерщвление личности). И не случайно в этой связи одно из посвящений книги – В. Набокову, автору «Приглашения на казнь». Но человек еще борется, барахтается руками и ногами, уходит (как в «Никто»), подобно героям Платонова и Олеши, на самое дно бытия, чтобы сделаться незаметным, неуловимым, затеряться среди таких же неуместных здесь, как и он, но бесчеловечное общество настигает и топчет его повсюду.
Короткие рассказы, на наш взгляд, неравноценны. В особенности первым двум («Забыть имя» и «Крест») вредит, пожалуй, излишняя стилистическая проработанность, чрезмерная процеженность через аналитическое сито, что мешает полноте восприятия. Иные же «Город и вечер», «Пантера в прыжке» – слишком герметичны, и были бы, в конечном счете, непонятны, если бы эмоциональность концовки не разъясняла всё непосредственно подсознанию. Лучшим из рассказов, написанных на Западе, нам кажется «Клюв химеры», – он проще других, обнаженнее, и в то время острее и актуальнее, ибо касается больной для многих из нас темы – разрыва уже не с тоталитарным и неприемлемым в силу самой своей сущности режимом, а с близкими еще вчера друзьями, избравшими себе благую участь – быть «здесь и там». Бог им судья!
Мы не ставим себе задачей подробный разбор книги (полагаем, что это еще сделают), ограничась лишь тем, что дали ее, так сказать, лишь общий абрис. Во всяком случае, несмотря на наши замечания, в книге Бокова присутствует главное, – ее будут перечитывать, к ней будут возвращаться.
И последнее. Поначалу сомневаешься – нужно ли было заключать книжку серьезной прозы описанием мытарств писателя, вытолкнутого сложившимся с поразительной молниеносностью литературным «эстаблишментом» новой эмиграции. Но потом думаешь, что нужно, ибо где еще, как не в книжке, изданной за свой счет и своими трудами лишь на пятом году жизни в условиях свободы, излить наболевшее представителю той новой прозы, которая тоненькой струйкой (и главным образом, благодаря усилиям автора этой книги) кое-как начинает пробиваться из-под новых глыб, проворно нагроможденных трудягами нового соцреализма «с человеческим лицом», из-под перелицованных ажаевских романов, из-под с порога объявляемых гениальными «Капель датского короля», из-под философических обозрений отечественных и зарубежных забегаловок, из-под заждавшихся своей очереди в советских редакциях повествований о тружениках полей, заводов и «научно-исследовательских» шараг и военизированной охраны.
Новая проза – та, которая отбрасывает всю никчемную шелуху нашей становящейся все более бессмысленной (здесь и там) повседневности, чтобы поставить в любых – пусть гротескных и даже подчас безобразных – формах – самую острую и страшную проблему нашего времени – отчаянную попытку полурастоптанной человеческой личности как-то противостать беспримерному современному обществу с его безнаказанным террором, с его беспрерывной утратой истинных человеческих ценностей, с его куплей-продажей всего на свете, которое почти без сопротивления тащат за собой в вечную безысходную пропасть старые и молодые кремлевско-лубянские поводыри.

Л[еонид] Ч[ертков] (1933-20.6.2000)
[1]Н. Боков. Бестселлер и другое (проза). Изд. Журнала «Ковчег». Париж, 1979, 199 с., 42 фр.
____________________________
P.S. Вернувшись в литературу и в Париж 8 декабря 1998 года, я не подумал о Черткове. Потом пришли ненастойчивые слухи о его сердечной болезни, а в год возобновления моего блуждания по парижским мансардам он умер в Кельне, о чем я даже не узнал сразу. Обо всем еще нужно рассказать: о нашем знакомстве в Вене в 1975 в бедной запущенной комнате гостиницы для «третьей волны», где он соседствовал с Мнацакановой. Наше общение продолжалось затем во Франции, когда он преподавал в Тулузе, устроенный туда Замойской. Там я навестил его проездом из Барселоны: это было время его отчаянной женитьбы на норвежке и наркоманке Виви. Потом он перебрался в Кельн с помощью Казака и не без участия Терновского. Некоторые публикации моего «Ковчега» его ужаснули и привели к расхождению между нами. Словно он еще верил в «братство оппозиционеров» советскому режиму, а я уже подозревал, что чёртов «принцип Парето» на самом деле действует, и братские чувства начинают быть пропорциональны доходам. Последняя наша (несостоявшаяся) встреча описана в романе «Чужеземец» (Der Fremdling. Diogenes Verlag, 1983); он его прочитал и едко отозвался в своем самиздатском сборничке. Впрочем, наши насыщенные литературой отношения должны подождать спокойного обстоятельного изложения, чтобы избежать всякой карикатурности. Ибо трагичность судьбы Леонида Черткова не подлежит сомнению. И если он мог ранить, о чем я когда-нибудь расскажу, то лишь будучи загнан в экзистенциальный тупик обстоятельствами и собственными деформациями.
Обнаружив рецензию на «Бестселлер» в бумажной рухляди (уцелевшую благодаря Ричарду Дэвису), я отправился в Интернет. Иные материалы меня тронули, например, некролог Гробмана и заметка Михаила Айзенберга (Время новостей №232 от 19.12.01). В Черткове было «всего много», какого-то первозданного хаоса и в то же время библиотечной упорядоченности. Вспоминаю, с каким энтузиазмом, почти восторгом он читал концовку своего рассказа «Смерть поэта» (о гибели Нарбута, «Ковчег» №2), где на палубе затапливаемой баржи поэт выкрикивает ветру свои последние и лучшие стихи…

Николай Боков
Париж

Tuesday, August 02, 2005

Памяти Оксаны Леонтьевой

Оксана Тимофеевна Леонтьева (род. 6 марта 1932) ушла из жизни 25 февраля 2005. Она окончила теоретико-композиторский факультет Московской консерватории им. Чайковского в 1959 году. Оказывала воздействие на окружающих широтой интересов и смелостью мышления. Много лет проработала в журнале «Советская музыка» и в Институте истории искусств. Как музыковед, она писала о Шумане, Свиридове, Прокофьеве, фольклоре народов Латинской Америки, Вьетнама, публиковала рецензии на издания не только музыкальные, но и литературные.
Самую большую ее заслугу составляют книги о Карле Орфе и Пауле Хиндемите. Они были первыми в СССР монографиями об этих композиторах и остались непревзойденными до сих пор. В книге «Карл Орф» (Москва, 1964) О. Т. Леонтьева исследовала знаменитую сценическую кантату «Carmina Burana», охарактеризовала оперы композитора, его «Музыку для детей» и педагогический метод детского воспитания. В обширной монографии «Пауль Хиндемит» (Москва, 1974), написанной совместно с Тамарой Левой, прослежен весь творческий путь композитора, дан анализ основных сочинений, а стиль изложения полон литературного блеска. Труды О.Т.Леонтьевой остаются постоянно затребованными в российской науке и педагогике.

Валентина Холопова*

Москва
____________
*Музыковед, профессор Московской консерватории.



О смерти Оксаны Леонтьевой я узнал совсем недавно, именно от В. Холоповой. В ожидании подробной статьи об этом незаурядном человеке, я добавлю несколько строк. О ней я вспоминал в документальном романе «Обращение» («Новый Журнал» №№227, 228. http://magazines.russ.ru/authors/b/bokov ) в связи со смертью ее сына Дмитрия Леонтьева в 1982. Оправившись от потрясения, она заботилась о публикации его произведений, в том числе романа «Один год Федора Степановича». Мы переписывались в то время сложными окольными путями – стояли суровые 80-е годы гниющей советчины, вплоть до 92-го года. У меня сохранилось письмо об обстоятельствах гибели сына в отделении реанимации института Склифассофского: там не оказалось кислорода, и он задохнулся в приступе астмы. Дмитрий был открытым диссидентом, ездил в лагеря и передавал на Запад материалы касательно прав человека в Советском Союзе.
Я встретил Оксану и других консерваторцев из круга Софии Губайдуллиной в 60-х. Она разводилась с отцом Дмитрия, Анатолием Леонтьевым. Незаурядный поэт (и сын советского поэта Николая Леонтьева), он участвовал в подпольном литературном альманахе « N », который я составил в 68-м. Альманах любезно согласилась переправить на Запад италианская студентка, быть может, коммунистка: он никогда на Запад не прибыл, а может быть, и осел на Лубянке. Стихи Анатолия появились в «Гранях» под псевдонимом Мерцалов. В личной жизни Оксаны был сравнительно счастливый период второго замужества с Владимиром Житомирским, музыковедом, сыгравшим какую-то роль в эпоху обличения «сумбура вместо музыки».
В 70-х Оксана увлеклась темой сопоставимости тоталитарных культур, нацистской и советской (с чем сейчас борются некоторые французские историки, не зная, куда пристроить свои конспекты сталинских брошюрок). Она была страстной читательницей Самиздата. Тогда стали доступны книги Франкфуртской школы, Фромма, Адорно, Маркузе. Кажется, она стала писать об этом книгу. Последние письма от нее пришли в начале девяностых, когда Россия ухнула в яму «черного передела» капиталов. Это были открытки, где она писала о трудностях выживания. Мать Оксаны, восторженная сторонница «нового мира» в 30-х, прошла сталинские лагеря, но осталась верной идеологии. (Ее случай напоминает Ариадну Ефрон). Человеческое звено между сторонницей и противником жестокого коммунизма, Оксана Леонтьева осталась в одиночестве среди разгула новых русских. Да примет ее Господь в Свои кущи.

Николай Боков

Париж