О СЛАДОСТЬ ДНЕЙ МИНУВШИХ

мой главный сайт http://nicbokov.blogspot.com контакт bokovnicolas@yahoo.fr

Thursday, November 17, 2005

Урок Эсперанто

Крики ласточек за окном моей парижской мансарды на седьмом этаже, как когда-то за окном комнатки в Уланском переулке на пятом этаже в Москве, где жили мы с матерью. Мое настоящее цитирует мое далекое прошлое. За четверть века, которую я прожил в ином режиме, мои советские тридцать лет выветрились основательно. Осталось приятное: стремительный полет птиц в голубом небе. Спокойный воскресный разговор консьержки и ее знакомой внизу, на тротуаре. Вид на высотные дома Бо Гренель по ту сторону Сены, – если высунуться по пояс из окна. А напротив тремя этажами ниже – окна квартиры Мережковских, купленной ими еще до октябрьского переворота. Тридцать лет там собирались писатели первой и второй эмиграций. Теперь это обычная буржуазная квартира.
Долгие годы мне казалось, что ничего не меняется: эрозия власти в России шла незаметно. Высылку Сахарова в Горький я прочел как двойное событие: во-первых, конец диссиденства. Однако на уровне имен проступил новый смысл: в горькое брошен сахар. Не намекает ли Провидение, что пришло время подсластить нашу жизнь? Много позднее я узнал из книги Боннер, каковой была повседневность тех лет.
Встрепенулось сердце в тот день, когда я ехал по высотному мосту над Босфором, из Азии возвращаясь в Европу. Тонны стальных конструкций, неожиданно пружинящих и звенящих, высоко над водой. Я смотрел со слезами на родной – европейский – берег. Два турка-шофера были в кабине огромного грузовика, нагруженного сушеными смоквами для далекой Германии. Они вдруг стали восклицать, показывая фотографию в газете, только что купленной на заправочной станции. Я возился с разговорником турецкого языка. Как-как, эфенди? Один из водителей, грустный (когда-то женатый на немке и разведенный), старался объяснить что-то по-немецки. В газете – снимок Красной площади, и на ней – маленький самолет. Матиас Руст прилетел в Москву на своем самолете! Сердце забилось. Мгновенно пришедший на память библейский образ подсказывал смысл события: это камень из пращи Давида, ударивший в лоб Голиафа! Кончилось бахвальство тупого и злого верзилы пред всем миром! Снимается проклятье с бедной страны!
Спустя три года из России поехали люди. Эволюцию их настроения я наблюдал на протяжении шести лет, начиная с 92-го года: проводя экскурсии в соборе Notre-Dame (Парижской Богоматери). Для русских, по-русски, бесплатно. Группа составлялась из посетителей, самостоятельно – и случайно – пришедших в собор во вторник. Впрочем, постепенно об экскурсии узнали. В собор приходили, так сказать, избранные, интересовавшиеся историей города и страны. Собственной историей. Основные тысячи шли в магазины.
93-й был годом эйфории: вырвавшиеся из тюрьмы, веселые, радостные в открытом мире. Любопытные ко всему. Мерзости советской жизни, казалось, проходили. Но вскоре приезжие из великой страны самоваров и атомной бомбы стали мрачнеть. В 95-м и 96-м начали попадаться недоверчивые, стремившиеся в чем-то обязательно уличить и вывести, наконец, на чистую воду. Мелькали ожесточенные лица. Ну, тоже интересно: почему вражда одного-единственного огорчает сильнее, чем защищает живой интерес остальных двадцати? Ложка, видите ли, дегтя. Для чего это свойство психее?
Они были на кого-то похожи, – конечно, на меня самого в 75-м, в год приезда на Запад. Ошеломление и облегчение в Вене – о, не забыть никогда первого мига свободы! Потом растерянность перед изобилием магазинов, почти болезненная, ибо ни я, ни Ирина не знали, как распределить наши бедные шиллинги, чтобы составился ужин. Улыбки западных людей – после мрачности московской толпы и злобы чекистов! Поначалу мы принимали любезность и вежливость за сердечное чувство. Заблуждению способствовал славянский (русский?) эгоцентризм, раздутый советским воспитанием: на нас смотрит весь мир, мы строим первую в мире страну социализма, и так далее. Мы не знали, что остальной мир просто живет, посматривая на нас лишь изредка, но часто – с опаской.
Конечно, советская жизнь была загадочной. Она манила одних и страшила других, – кроме, может быть, немцев, проживших интенсивно годы войны, оккупации Европы и своей собственной оккупации – победителями.
А их западная жизнь, имеющая все необходимые части и аспекты? Зачем им мы – чужие или новые (смотря как посмотреть), если есть все свое? После первых впечатлений захотелось увидеть костяк, схему, вдоль линий которой выстраиваются общественные, увы, отношения.
Взять, например, литературу. Уж тут-то нет ни цензуры, ни соцреализма, ни партийных товарищей. В Советском Союзе это занятие чревато последствиями. Там это почти религия и священство. Там и поэт – полубог. Интерес к нему обеспечен, будь то публика или власти. Он – источник и владелец слова, хвалебного или бранного. Если, конечно, обнаружится что-то такое: вдохновение ли, талант или, в крайнем случае, обусловленность, привычка считать такой-то порядок слов ценным, прекрасным.
Выяснилось, что на Западе роль писателя не дотягивает до священства, что религия –католическая и в церкви. Авторы делятся на категории по-иному. Например, имеющие прямой контакт с публикой, более или менее многочисленной, чей продукт широко продается, и иные, принадлежащие к кругу университетских кафедр и культурных фондов, где доходы вследствие массовости уступали место доходам благодаря меценированию государства. Это нормально. Культура многолика и многогранна, не всегда утилитарна и не всегда массова. Один рыхлит на тракторе рок-н-ролла огромное поле, чтобы засеять клевером и люцерной, а другой выращивает свой нарцисс в горшочке и в комнате. Или, может быть, простой помидор.
Как в магазине, и тут захлестнуло изобилие. Культурное. Насыщенность, – так, как насыщаются пищей. В упрощенном варианте – как насыщается губка водой. Встала проблема серьезная, новая: проблема остатка после прочитанной книги, увиденной выставки, прослушанной пьесы. Общая схема, фрагменты, обломки, кусочки. Слабела память (главная память) об удовольствии пребывания вне моего мира, вне меня самого с моими обычными историями недовольства или ожидания.
Пришли идеи и опасения акмеиста, то есть человека, дожившего до сорока лет, до своего акмеэ, как говорили греки (акмеос: находящийся в высшей точке; акми: цвет возраста, время действовать). Точнее, дожившего до времени, когда ожидание – великое Ожидание экзистенции ищет себе новое направление, словно разумный флюгер, встревоженный отсутствием ветра, – если б мог он, конечно, тревожиться, как тревожится наша сущность, «я», «здесь-бытие».
Ибо живущему человеку – поспешному потребителю культуры – становится ясно, что и новый гений не принесет принципиально нового материала для строительства радикально нового культурного продукта; не без страха «я» обнаруживает, что и самое великое произведение завершается словом «конец» (впрочем, это обыкновение ныне почти исчезло в литературе).
Во время ученичества, в юности восприятие было (и есть у юных) иным: жадное и многовекторное. Время находилось на все, даже для сна (впрочем, слишком короткого, испуганного призывами старших: «не спи, не спи, художник...») Первая потребность была энциклопедическая: накопить массу сведений, образовать словарь. Поэзия показалась однажды лишенной консистенции, алогичной, хаосом личных реакций, в конце концов, обременительной. Это был материал вторичный, обработанный, переваренный, «не мой». А cырой материал жизни подступал сам, подобный природным явлениям, которых нельзя избежать: болезнь матери, влюбленность в женщину, университет, армия и дурдом, жестокость власти. Вот это – действительность!
Если ответы на таинственные запросы души таятся здесь, то каким инструментом работать? Если этот инструмент есть культура, то кто наиболее умелый в сонме имен? Какой и чей метод? Какой – всеохватывающий? Казалось бы, философский. Но и тут мозаичность, прóклятая (в разрушении Вавилона) множественность интереснейших мнений, претендующих на истинность. Тогда уже меня посетило подозрение, которое смогло выразиться спустя двадцать лет: есть личная корысть – своеличная цель – делателя культуры, неотделимая от продукта; она в том, чтобы оградить и выгородить себе участок на этой земле, в этом мире, построить дом своему «я», свой кокон вечности, куда можно поместить собственное существование и спокойную старость исчезновения.
Дело не только в потребностях тела, не правда ли, но и души, этой странной гостьи и хозяйки одновременно, убегающей дефиниции: да, ты имеешь (свою) истину, ты ее обрабатываешь и показываешь выразимую часть другим людям; они приближаются и дают ей свое внимание и любовь (что, по-видимому, одно и то же). Ей, твоему произведению, но и тебе. Дают ей свое время и кровь. Ей – но и тебе. Это залог продолжения жизни после гибели тела. Немного, но все-таки кое-что.
Как лучше заканчивать жизнь: папой римским в загородном доме с бассейном, известным писателем на собственной даче, больным негром на лавке метро, объятым сенильностью стариком? Не стану скрывать: мне хотелось бы умереть по-библейски, окруженным детьми и внуками.
Однако я немного отвлекся. Увы, увы: нить размышления не имеет былой четкости, резкости. Линию гравюры на стали – о, жестокая юность! – сменила расплывчатость пастели. Можно ли совместить безаппеляционность чертежа и неуловимость смысла апории? Блаженную неизменность и тревожную перемену? Догму и релятивизм?
Быть может, это и есть интеллектуальная доминанта миновавшего века. Относитель-ность уже давно приближалась к нам из космического далека. Земля твердо стояла на месте, а потом сдвинулась и полетела вокруг солнца. Установившийся комфорт мысли и восприятия был утрачен. Принесен в жертву любопытства и догадливости немногих умов. Когда спустя время сдвинулось с места и солнце, а затем и Галактика, то впечатление не оказалось столь же сильным. Впрочем, этим новым идеям не пришлось бороться с очевидностью воспринимаемого: солнце все-таки всходит и заходит, а вот Млечный путь всякую ночь на месте.
Прошлое было встревожено. Адам и Ева рассеялись в пыль миллионов лет: времени не стало, как то предсказал Апокалипсис. Ни места, ни времени. Неудивительна паника психеи, вообразившей, что отныне есть только миг. Вереница мигов, пустышек, годных лишь лишь того, чтобы наполнить их опьянением, иллюзией, сном.
Нам не вернуться к интегральности библейского воззрения на мир. Но и другой схемы интегральности – цельности – у нас нет. Можно попробовать ее сохранить, вернуться в цельность, если отвергнуть обработанный культурою материал, если суметь обеспечить невежество. И как видим, природа социального об этом заботилась, и Геббельс, «хватавшийся за револьвер», и Джугашвили, занявшийся языкознанием, выполняли, надо думать, заказ. Только ли социальный? Не заказ ли, так сказать, ноосферы?
Общей картины больше не существует. От эрозии традиции нам не спастись, и ее не спасти: мы не можем отделить мистический или интуитивный опыт от верований, «логически» соединяющих островки откровений. Впрочем, нам утешителен символизм Откровения Иоанну Богослову, самих условий откровения: оно дается в отделенности, в отъединенности, на остро-ве, одинокому человеку. В восторге и ужасе исключительности, от которой он стремится спастись, записывая откровение и его публикуя. Сообщая другим, чтобы они помогли ему нести эту тяжесть.
Не пришло ли время сознательно воспользоваться автаркией, думал я смущенно. Сидеть и смотреть; в отдалении проходящие мысли – все старые знакомые, запыленные и плешивые.
Освобождение от прошлого начнется с того, что я буду писать плохо. Избавлюсь от всякой эстетики, ибо в ее основе – узнавание прежде виденного, усвоенного, угадывание перелицованного старья. Отвернусь от декоративности. От комфорта взгляда и слуха. Пусть мне останется голая экзистенция, документальная бедность, невзрачность, где обычное желание ближнего насладиться, попользоваться, расти социально заведомо обречено. И тогда-то при такой обнаженности братья увидят друг друга, услышат знакомый язык любителей истины.
Ну вот, пафос, подстерегший меня и здесь. Он отодвигает проблему, быть может, номер один: проблему осознания, точнее, восознания, если так можно перевести более точное французское prise de conscience. На некотором этапе изучения – да и просто чтения, восприятия и контакта – я выбираю, я принимаю нечто как «интересное», «верное», «истинное», «мое». Путь к «истинному» лежит через «мое», когда психея ассоциирует себя с предложенным взглядом на мир или формулирует свой, более или менее новый. Интуитивный и субъективный, он хочет быть логическим и объективным: он хочет выйти из одиночества индивида (смертного) и войти в общение человечества (бессмертного).
Итак, сознание «взято», «охвачено» идеей, образом или приемом мысли. Уже обнародование этого состояния есть проверка; уже мнение других нас обжигает сомнением. И если у математика и физика есть критерий – опыт, если предсказание гипотезы гибнет подчас под ударами факта, то наука об одноразовых событиях – история прежде всего – таких испытаний не знает. Свод недостоверных высказываний, он тем не менее необходим для поддержания экзистенциальной полноты.
Ибо восознание – prise de conscience – отсылает нас к душевному акту интереса и внимания, к проблеме «питания» психеи. Это ключ к самопознанию, не так ли, и не это ли с первых времен философии было объявлено главной ее задачей? Вот и первый ключик: образ моря меня привлекает сильнее, чем биссектриса, которая, однако, весьма занимает моего соседа по парте, поразительно способного к математике Гришу. Мы болтаем на уроке истории, и меня пересаживают к Наташе, красавице нашего класса. Эта близость, движения, запахи. Мои мысли в смятении: как тут быть... как же так... история... биссектриса...
Проверяемость гипотезы предсказания – ее осуществимость. Вечное желание пророка воскликнуть: «а я что говорил!» Подтвержденность предположения как знак приближенности к принципу и причине причин, иногда именуемой Бог, оказалась возможной – более того, одним из условий существования – в науках, физике, например. Из нее другие систематические подходы к миру начали заимствовать если не метод, то термины; филология взяла себе «поле», философия – атомизм.
Начатки, обрубки, ростки. Начало погружения, отдаления, исчезновения в неясности будущего, в туманной дымке другого места, лучшего, где нас еще нет, но куда перенесет меня мечта, созерцание, неожиданный вид из окна, лицо, вдруг выдвинувшееся из толпы навстречу. Товарищ мысль, подруга идея, которая пробудет некоторое время рядом, повиснув на руке, изнемогая, отстав, наконец.
Разумеется, и писание – способ самопознания. Спустя время, вернувшись к написанному, изданному, прочитанному другими и отодвинувшемуся куда-то «назад», обнаруживаешь, что некоторые темы больше не интересны, что акценты сместились, что комическое и трагическое поменялись местами. Не смешон ли был вон тот шаркающий и шамкающий старик, кандидат на тот свет, вестник ухода, прихожая исчезновения? Не пугающ ли ныне вон тот молодой и резкий, брызгающий от торопливости слюной, безаппеляционный в своих глупых – то есть односторонних – оценках?
Живящее солнце релятивизма! Оно вдохновило обрезать путы и сломать скучные заборы. Холодный ветер релятивизма, леденящий бедную душу! После всех треволнений – где ее дом – неизменность, истина (похоже, что это синонимы)?
Если же Бог молчит, кому задать вопросы? Устал задавать их себе, Ему в себе. Когда искреннему другому их боязно ставить, – выдержит ли, не смутится ли. Когда ответы профессионалов – словно стеклянные заменители драгоценных камней на священной одежде. Они повторяют и переписывают прочитанное.
Если же задать вопросы публично, в пространство, – у иных есть или были такие возможности, – то последствия могут оказаться досадными. Сомнение станет знаменем объединения, сомневающийся получит ранг мудреца, к нему приблизятся люди, ожидая пищи уму и сердцу. И телу, вестимо: книга о сомнениях мудреца начнет (а чаще – продолжит) родословную идеи, на которой университетское племя построит свои семьи, прокормит жену и детей, проживет свою жизнь.
Итак, буду писать плохо. Не оборачиваясь на написанное и на прочитанное у других. Не называя имен, ибо каждое имя влечет за собой, как собачья упряжка, вереницу выбранных мест, идей, впечатлений. Не отягощая себя традицией, – с ней придет мертвое, обусловленное, приличное случаю, времени, теме. О, Господи, что же останется? Что же сказать тогда? Нужно ли? Начинает находить Молчание. Бога ли? Молчание смерти? Завершаемой жизни? Если есть человек-собеседник, то – о, отзовись. Кажется, я впервые перед переходом, где не видно ни моста, ни дна. Ни реки.
Ах, какая неприятность – быть первым в подобных обстоятельствах. Слабое утешение в том, что подобное первенство всем предстоит. Как же так! А культура? А великие? Почему они промолчали о самом важном? Почему они ничего не крикнули в будущее, чтобы их совет и сочувствие догнали бы меня ныне, подталкиваемого в спину равнодушным временем – к краю, так, что скоро я смогу сосчитать оставшиеся шаги лет? И в этих сумерках – там и тут силуэты безмолвных сверстников, смотрящих перед собой. И лишь смотрящие в сторону, повернувшиеся спиной к будущему еще спешат откупорить последнюю бутылку, открыть последнюю книгу, делая вид, что ничего не случилось, что так все и надо.
Прожили целую жизнь, переполненную событиями, и ничего не случилось.
И даже наука не открыла, как же теперь быть.
Впрочем, кажется, что-то прояснилось. Например, известно, что в следующий уик-энд на дорогах Франции погибнут около двухсот человек, а не сто и не триста. В этом году во Франции будут изнасилованы и убиты около тысячи женщин, а не 900 и не 1100. И так далее.
Но неизвестно, кто именно.
А самое главное – неизвестно, зачем.
В этом есть польза для социального тела: опасность способствует поддержанию его плотности, компактности. Социологи открыли пользу злого, хотя и не всюду. Кое-где они сами погибли, не успев открыть, или намеренно отклонились от темы.
О, Боже, неужели Ты привел меня к тем же вопросам, которыми мучил других? И даже меня самого в то время, когда я не знал, что Ты существуешь? И если теперь я знаю (с 1982-го), то зачем я к ним вернулся? Ведь они не имеют ответа; безответные, они генерируют упрек, отрицание. Опытный человек церкви знает, как от них увести, как заставить забыть об этих вопросах. Потому что их задавать – симптом болезни. Или даже сама болезнь.
И тут я случайно слышу радио: «им страшно потерять то, что они еще не приобрели». Это журналист объясняет конформизм Голливуда. И, вероятно, всякий конформизм: стремление остаться вместе с другими, не рисковать исключением из группы, чтобы приобретать и дальше влияние, власть, деньги.

*

Юрий Лехт (Лехтгольц) прислал из Лос-Анджелеса издания «Ковчега». Больше двадцати лет тому назад с ним и в этом журнале мы напечатали если не манифест, то заявление «Мы обеспокоены». И мы были обеспокоены. Если оставить причины эмоций тех лет в стороне, недавний отъезд и встречу с Западом, точнее, с пятью шестыми земного шара, которые уделили коммунизму минимум внимания, – а для нас это была жизнь или смерть, – мы были встревожены обыкновенностью жизни, которую многие приняли тогда как окончательное, как достижение цели.
«Ковчег» проплавал недолго и потонул в 1982-м после шести номеров и нескольких книг (мой «Бестселлер», «У Лукоморья» Лехта, «Калалацы» Ровнера, «Автобиография» Бахчаняна). Ныне странно открывать эти спрессованные слои жизни, – так археолог проходит слои черепков, черепов, заржавевших мечей и уздечек, и вдруг мелькнет бронза и золото.
Самиздат был областью псевдонимов. Тайной ненависти и иронии.
Первым на Запад попал энергичный и политически дерзкий «Чмотанов» («Смута новей-шего времени, или Удивительные похождения Вани Чмотанова»), похитивший в мавзолее голову Ильича и водворенный туда же после забавных перипетий. Его напечатала «Русская Мысль» 26 ноября 1970 юбилейного года и затем издала отдельной книжкой. Эмигрировав в 75-м, я обнаружил французское и другие издания; в 1982-м памфлет появился под моим именем и новым – удачным – названием: « La Tête de Lénine ». Имя участвовавшего в написании московского журналиста Бориса Петрова упоминать было нельзя. В 82-м я пережил переворот: я крестился и думал, что оставляю литературу навсегда. Однако выход моего романа «Чужеземец» год спустя по-немецки (его издал цюрихский «Диогенес») я отменить не мог, и он превратился в сплошное мучение.
События этого времени описаны в «Обращении» (1997), почти целиком опубликованном в нью-йоркском «Новом Журнале» в 2002 г. Болезненная проблема заключалась в следующем: насколько автор ответственен за то, что он выдумывает? Пророк ли он – и тогда ничего, он просто предугадал предрешенное, – или он причина события? Основательны ли библейские призывы к сверхосторожному обращению со словом («своими словами осудится»)? Иначе говоря, не создают ли выдумки писателя «парадигму», или «проект» поступков? «И сказал Бог...» – участвует ли слово писателя в этом Сказал? Если да, то насколько? Если платоновский мир идей (или ему подобный мир Слова, точнее, Глагола) существует, то манипуляция идеями, их комбинирование или даже просто обнаружение не ведет ли к переменам в видимом мире, причем иногда к негативным, к ужасам и катастрофам? Не повинен ли автор-писатель подчас в смерти читателя? Известны ведь странные случаи, – Гете, например, чей «Вертер» увлек на тот свет многих юношей, вообразивших себя им, узнавших себя в нем! И это лишь очевидный пример; не остаются ли многие случаи латентными?
Вопрос встал однажды прямо. Вышла анонимно моя повесть «Никто» (1966; «Грани» № 82, 1971) по-французски в издательстве Denoël ; ее выпустил любитель нового Морис Надо, историк сюрреализма. Повесть перевела Жанна Рюд и показалась ей такой опасной, что она не поставила своего имени, опасаясь за судьбу своих родственников в Ленинграде; а повесть она полюбила и хотела непременно опубликовать. По-английски ее издал John Calder, по моей просьбе, тоже анонимно: к.г.б. изъял самиздатский экземпляр у Юрия Лехта в Киеве, отрицавшего, что получил его от меня, и нужно было эту версию не ослаблять). Вдруг супруга моего кузена Константина написала из Нью-Йорка, что один их знакомый покончил с собой. Накануне он читал «Никто».
Людмила написала, скорее всего, году в 78-м. Тогда мне было это неприятно узнать. А уж в 82-м волосы на моей бедной голове шевелились, когда я думал об этой истории. Прочие совпадения всплывали в памяти, ужасая все больше (Мария Дементная в «Никто» и инвалид-ность моей дочери Марии...) Размышления на эту, в частности, тему заняли у меня четырнад-цать лет. Она присутствует в «Обращении», в «Одиноком» (1996-98), в книге верлибров «Приб-лижаясь к Парижу» (2000). Она ведет к экзистенциальному молчанию: это и есть решение проблемы. Решение – в молчании Витгенштейна («то, что не может быть высказано, о том следует молчать») и в молчании... Гамлета! (The rest is silence – его последние слова, т.е. слова, разумеется, Шекспира или, если угодно, «Шекспира». Нелишне заметить, что в английском rest есть идея и предвкушение отдыха). «Молчи» Тютчева, по-видимому, иного свойства. Но вот молчания Шекспира-Гамлета и Витгенштейна странным образом подобны, похожи (и пока я остановлюсь на этом предположении).
Молчание длилось четырнадцать лет. Мое маленькое молчание, огромное, конечно, вернее, длительное, если иметь в виду пределы человеческой жизни.
К нему вели «Смех после полуночи» («Грани» № 85, 1972) и все подписанное «Василий»: мистерии «Наташа и Пивоваров» («Грани» 102-1976), «Чудеса химии» («Русская Мысль» от 6.4.72), «Победа» (оставшаяся в моем самиздатском журнале «Костры безумия»; только первый номер я успел выпустить). «Василий» – конечно, в память о Розанове, то были годы увлечения им. Но и не только. Спустя годы я прочитываю здесь отклик на пушкинское «Ты – царь. Живи один...» (царь – василевс; какое причудливое эхо в ответ на призыв и совет классика!)
Среди этих ветвей – рассказы, подписанные Даниил Лолов, или Д.Л. («Грани» 83,84) и «Город Солнца» (1969; «Грани» 81-1971) за подписью Дмитрий Эвус.
Стихи имели отдельный псевдоним Аркадий Цест; главная его публикация – «Реквием о Виолетте» («Грани» 89-90-1973). Теперь мне странно, что столь аполитичный текст подписан псевдонимом. И как-то неловко: почему прощание с Виолеттой (Аксельрод) совершалось тайно? Но в то время... аспирант философского факультета, печатающийся в «Гранях» – органе НТС... вы не шутите?..
Да слухи и пугали «стилометрическим анализом», якобы поставленным на службу органам безопасности. И однажды я испугался, когда в «Чмотанове» сам обнаружил перифраз – почти цитату – из «Города Солнца»! О сокрытии авторства этого последнего я не особенно заботился (хотя основатель Города и назывался Лорик...); и вот едкая фантастическая повесть открывала путь к опасному «Чмотанову».
Тема перемены имени, псевдонима, nom de plume, романтическая, революционная, осваиваемая в Талмуде. В 60-е годы она была актуальна: Синявского и Даниэля раскрыли и посадили. (Быть может, где-нибудь сохранился мой отклик на событие, – рассказ об одном неподчинившемся, который отказывается носить железное кольцо на шее, несмотря на постановление правительства). Их полное собрание сочинений я получил от Киры Д. в виде замечательно тонкого розового микрофильма в плоской коробочке из-под пилюль. Что за прелесть был этот микрофильм! (восходивший, кажется, к самой Ларисе Богораз). Впрочем, идея «имени пера» пленила меня еще в отрочестве при чтении Вольтера, бесспорного чемпиона псевдонимов: он их имел 143.
Наименование как способ присвоения и подчинения себе его носителя, смена имени как знак смены роли и призвания, в более общем виде – имя как идентификация личности. Мистика имени восходит к Адаму, которому поручено дать имена земным предметам; небесные оставлены за Богом, хотя ныне честь наименования человек присвоил себе и там.
Закончив новую вещь и живя ею некоторое время, я чувствовал, что это еще «не совсем то», что «здесь не останусь»: словно писательство было путешествием в таинственном пространстве, где приходило новое вдохновение, слышался захватывающий диктант. Требовалось новое имя; и была надежда, что теперь оно найдено окончательно. После молчания 1983-95 годов этого больше не нужно: конец переменам «я». И мое настоящее имя оказалось полученным при рождении.

Главным содержанием жизни стало созерцание перемены мира. Множественности, например, религий и верований; соперничества между группами и персонажами в данной области интереса, где возникает и утверждается «эксперт», «один из крупнейших», «выдающийся», – другими словами, «банк доверия», «банк надежды», «банк любви». В советские 70-80 годы банком надежды для преследуемых был Сахаров. «Сахаров знает», – эта мысль уменьшала страх и напряженность; виртуальная защита оказывалась реальной. Во Франции банком надежды и любви является аббат Пьер. В экстремальной ситуации бывает, что мысли и чувства людей устремляются к известному имени.
В Москве 70-х годов я видел молитвенно сложенные руки диссидента, которого к.г.б. травил в провинции. В Нанси в начале 90-х я видел молитвенно сложенные руки человека, раздавленного нищетой и обстоятельствами. Первый надеялся на Сахарова, а другой на аббата Пьера. Люди помещают свои чаяния – и просто интересы – в имя.
В начале своего выдвижения человек привлекает внимание других идеей или поступками, подтверждающими ценность идеи. В этом видится обещание «эволюции» культуры. Казалось бы, все большее число людей получает доступ к более подробной и ясной картине мира, настолько, что уже в типовом мировоззрении индивида трудно или нельзя проследить восхождение к первоначальным идеям. Культура вырабатывает «идейную среднюю»; создает обширное и сложное производство ее носителей.
Идейные аккумуляторы прошлого, «банки» и имена не исчезли, они возобновляются в текущем историческом времени специалистами и экспертами, говорящими энциклопедиями. Вот познакомьтесь: Гастон Дюваль, современный специалист по Марксу, освоивший свой предмет так хорошо, что уже сам превратился в явление и должен быть исследован в свою очередь (даром, что жив). И уже появился специалист по Г. Дювалю – и крупный – Шарль Дюпон.
Наш компаративный век – век относительности – дал нам привычку к смелым аналогиям, к безоглядной метафоре. Университетская наука удобно предстает цирковым номером: на плечах самого крепкого (ибо, как правило, покойного), кряжистого стоит гимнаст помоложе, – опытный жилистый академик. На его плечах – довольно-таки худощавый и средних лет доктор наук, а наверху – гибкий юноша-второкурсник, пишущий курсовую работу. И – гоп! – под аплодисменты всего цирка.
Эта метафора индивидуального роста должна быть дополнена метафорой функционирования – египетской пирамидой. Вокруг богатых идеями и особенно влиянием лиц организуется средний слой, отодвигая в основание неумелых и неученых. Есть, разумеется, просто наблюдатели, любители, пока их не заразит вирус соперничества, и социальное соревнование мобилизует и их.
Вот и культура: насыпаемый человечеством холм, осторожно сдвигаемый бульдозером в отвал. Засыпанное выходит на поверхность, знакомое скрывается в недрах, и этот холм движется мимо немногих наблюдателей, невовлеченных в процесс производства и социального пользования продуктом. Казалось бы, они свободны для наблюдения, если бы не обескураживающее «ученое незнание», по слову Паскаля, то есть интуиция финальной непостижимости мира и человека, и тем более Бога.
Этот буль... буль... буль... дозер – время, от него не дано убежать или спрятаться в нашем временном футляре тела.

*

О, дайте мне атом неизменности, и я построю вам парадиз.
Впрочем, парадиз – один из образов Вавилонской башни, это понятно.
Тогда языки разделились, общий инструмент был утрачен. Нельзя ли создать новый, единый, могучий? В XIX веке мечта казалось легко достижимой. Появился волапюк: нелегко различить английские слова в этом тюркском звучании. Вторая попытка имела больший успех (и это обыкновенно в культуре: первый опыт вызывает любопытство, но лишь второй мобилизует). Эсперанто! Он спасет нас от поствавилонского разъединения! Идея пленила многих, и стали появляться новые искусственные языки, и целью каждого было преодоление множественности языков. Последний – Викто, восьмой по счету, родился после Второй мировой. Идея устранения множественности оказалась многоплодной; плоды стали ее отрицанием. Словно каждое новое воплощенье идеи ее истощало, хотя каждый новый язык учитывал опыт предшественников и делался все совершеннее. Отрицание разобщающей множественности произвело на свет разобщающую множественность попыток преодоления.
Словно предвавилонское единство так неприятно Богу, что Он смешивает языки в самом начале, не дожидаясь, пока появится основание новой башни. И однако вторая попытка – эсперанто – удерживает первенство во мнении людей. Последующие предложения не в счет.
Правильно поставить вопрос – говорили мне в молодости – это значит наполовину его решить. Однако с возрастом фразы все чаще строятся в форме вопросов, в конце которых нет вопросительных знаков. На них недостает энтузиазма. Ибо постепенно становится ясно, что человеческое мышление представляет собой грандиозную тавтологию, многоступенчатую, необозримую. Наша надежда живет благодаря необъяснимым вспышкам новизны, имеющим место то там, то тут, – когда-то в Афинах, когда-то в Иерусалиме, когда-то в голове Галилея, а совсем недавно – Эйнштейна.
Если опыт религий перестал нас раздражать и кажется скорее позитивным, то это, может быть, потому, что наука встала на количественный путь, и его ей хватит надолго. Теперь она сама создает собственный миф, свою религию.
Эта последняя пользуется тавтологией иначе: она повторяет вопросы, поставленные другими, но успокоительным тоном и медленно. И вопрос превращается в ответ.
Что же касается русской истории, то нам поможет археолингвистика (как, еще нет такой науки? а жаль). Наше прошлое предстало бы многослойным, быть может, мы открыли бы в своих корнях евреев и латинян. И это сделало бы нас более миролюбивыми в отношении остальных пяти шестых земного шара. О, где этот мальчик, родился ли он уже, тот самый, который будет знать русский, греческий, латинский, еврейский? Который сможет прочесть путевой блокнот древних путешественников, имена мест и людей (Рюрик, Сибирь, Чита, Зима...), разглядит следы миссионеров (Магадан, наш засыпанный костями Магадан – латинское имя новозаветной Магдалы!) Уже в пятом классе он догадается, что школьная перемена осмыслена как пауза между уроками и скрыла греческое происхождение (peremenw, ожидание). Школьная терминология должна была быть греческой, не правда ли, принесенная греческими учителями в то время, когда специализация еще не началась, и ученики просто ждали преподавателя-энциклопедиста.
Совсем недавно я видел историка, одетого в клетчатую рубашку-ковбойку, который рассматривал известный портрет Бисмарка в каске. Дело в том, что это фотография, ее сделал Карл Хан. Каска – не примысел. Канцлер надел ее на свою голову сам, или, может быть, ее надел ему секретарь. В тот же момент он стал играть роль. В более общем значении, чем предполагает скучная фраза историка: «он сыграл важную роль в...»
Насколько роль, даже сама существенная, может быть сущностной? Для самого исполнителя? Для других участников эпизода? Зритель его, хочется верить, возможен. Если позиция зрителя – тоже роль, благодаря которой социум осуществляет саморефлексию, то ее исполнитель, однако, имеет больше шансов увидеть картину в целом и постичь хоулистический замысел.
Или человекам дано видеть лишь завершившийся эпизод, и функция истории как науки в этом и состоит? Зритель и история возможны лишь благодаря сохранившимся элементам прошлого, а сохранность их – и самого зрителя – результат случая, или Провидения?

Париж

«Мосты» №1, 2004 (Франкфурт)
А также в: «Автобиографии современных русских зарубежных писателей» (там же).